Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отпевали и отпивали Мимозу Мария Ефимовна, Ираида Петровна и плотник Савельич, их сосед. Он уже сделал для макаки гробик – без архитектурных излишеств. Укутана была Мимоза в черно-траурный кружевной старинный шарф, который, вероятно, принадлежал еще бабушке Ираиды Петровны. Гробик стоял, как положено, на столе. А перцовку старухи с плотником глушили, сидя рядом на диване.
Я поздоровался и представил дамам Аверченко начинающим писателем из инженеров-горняков с Донбасса, который, мол, приехал ко мне за внутренней рецензией на производственный роман под названием «Уголь».
Аверченко скривился немного, но стерпел.
Я вытащил бутылку с коньяком. У Аркадия Тимофеевича оказалась тоненькая церковная свечка.
– Какой это гроб? Черт-те стулья! – сказал я плотнику, когда мы с Аркадием Тимофеевичем выпили за помин души макаки.
– Какие доски – такой и гроб, – мрачно отмахнулся Савельич. – Я вот для нее винно-водочный ящик с зада магазина спер!
– Да я бы и шкафа не пожалела! – воскликнула Мария Ефимовна.
– Простите, но шкаф, как мне кажется, принадлежит мне, а ранее стоял еще у прабабушки, – кротко заметила Мубельман. – И вообще, как говорят французы, даже самая прекрасная женщина не может дать больше того, что имеет…
– Зато может дать дважды! – рявкнула Мария Ефимовна.
Она установила свечку в изголовье макаки, потушила тусклую лампочку, и мы еще раз тяпнули за упокой Мимозы. Я несколько побаивался, что покойницкая обстановочка может на Аверченко как-то отрицательно, то есть депрессивно, повлиять, но он держался отлично, вполне демократично и даже подпевал старушенциям, когда они затянули псалом.
На повестке дня стоял вопрос: где макаку хоронить?
Аркадий Тимофеевич предложил на Марсовом поле.
– Помню, – сказал он, – как в девятьсот шестом году решено было на Марсовом поле возвести здание для Госдумы. К счастью, этот замысел не был осуществлен…
Мария Ефимовна стояла за Михайловский сад, Мубельман-Южина категорически требовала Летний.
Я молчал, как Барклай-де-Толли, потому что спать хотел ужасно. Да и побаивался, что соседи вызовут если не милицию, то санмединспектора, ибо сдохла Мимоза от чахотки, болезни, для обезьян смертельной и для всех заразной.
К полночи мы уже ревели «Раскинулось море широко…» – мою любимую песню. Я науськал публику на морскую песню без всякого труда. Просто вспомнил, как один раз, когда мы шли из Сингапура на Монтевидео, покойная макака удрала из докторского лазарета. Обыскали весь пароход – нет мартышки. Решили, как на море положено, что Мимоза ухнула за борт. Погоревали немного и забыли. А через сутки к доктору в тяжелом психическом состоянии был доставлен второй механик.
Тут такое дело. В машинном отделении существуют льяльные колодцы. Они снабжены автоматикой. И если, например, уровень льяльных вод поднимается выше нормы, то срабатывает на пульте определенный сигнал. И вот на вахте второго механика такой сигнал сработал, и механик отправился посмотреть, что там и как.
Был он уже пожилой человек – из вечных вторых механиков – и с истрепанными от вечноподпольного пьянства нервами. Открыл колодец, посветил туда фонариком и хлопнулся в крепкий обморок, потому что из черной дыры глянула на него ужасающая человечески-нечеловеческая, вся в мазуте и машинном масле рожа.
Каким образом Мимоза смогла пролезть в машинное отделение и забраться в колодец, остается тайной. Хотя было подозрение, что мотористы, из особой любви ко второму механику, подстроили все это специально.
Вот после этой новеллы мы и запели «Раскинулось море широко».
Тут уж и у самых выдержанных соседей нервы не выдержали, и к нам нагрянуло с десяток полуодетых и взволнованных людей.
Мубельман-Южина читала:
Сроки страшные близятся скоро.
Станет тесно от свежих могил.
Ждите гласа, и труса, и мора,
И затменья небесных светил.
Но это я помню уже в тумане.
9
А вот помню отлично, как в белую прекрасную ночь, где-то после третьего курса училища, мы с товарищем Юлькой Филипповым забрели на Марсово поле.
Мы ходили среди цветущей сирени и читали слова на братских могилах, слова высокопарные, пахнущие Парижской коммуной. И мы с ним плакали, не стыдясь друг друга, и внутренне клялись в верности этим словам и в верности тем людям, которые лежат под цветущей сиренью на Марсовом поле и сейчас.
– Во времена моей молодости Царицын луг называли петербургской Сахарой, так здесь было пыльно и грязно, – объяснил Аверченко, когда мы закончили копать могилку Мимозе, не особо таясь за кустами сирени.
Савельич спустился в ямку, чертыхнулся и пробормотал:
– Однако, мужики, давайте гробик.
Мы с Аркадием Тимофеевичем подняли гробик и задумались. Савельич полностью занимал собою ямку, и потому спускать останки Мимозы было практически некуда.
– Ты там, Савельич, растопырься! – велела Мария Ефимовна.
– Тут растопыришься! – сказал Савельич. – Битые бутылки со всех сторон торчат. Оцарапаюсь.
– Нельзя резину тянуть, – заметила Мубельман-Южина, оглядываясь.
– Растопырься, Савельич, а то сейчас как грохнем тебе гробик прямо на лысину, – пригрозил я.
– Коленки только и растопырьте, – сказала Мубельман-Южина, зябко кутаясь в цыганскую шаль. – А они вам гробик между коленками и сунут.
– Дело говорит, – заметил я.
Гробик очень тяжелым, конечно, не был, но и стоять с ним становилось все труднее.
– Вас, Виктор Викторович, жидом в печати обзывали? – в который раз поинтересовался Аверченко, отпустил свой конец гроба и сел по-турецки на травку Марсова поля.
Савельич в могильной ямке устроился поудобнее и булькнул из фляги.
– Вы уже спрашивали, – сказал я, обдумывая свой прошлый литературный путь. – Чего не было – того не было. Робким мужчиной, помню, называли. Это обиднее. Всякие идейные придирки не в счет…
К моменту появления правоохранительных органов натюрморт был таков: старушенции мирно спали на скамейке, Савельич спал в ямке на гробике Мимозы, мы с Аверченко сидели под кустом сирени на шанцевом инструменте, допивали флягу Савельича и беседовали о текущей политике: мы сожрем Европу или она сожрет Русь?
Мильтон возник из белой ночи бесшумно, хотя в детине было под два метра. Поинтересовался безо всякой агрессии:
– Чего, господа, тут забыли? И что, мать вашу, тут происходит?
– Макаку хороним и притомились, – объяснил Аверченко.
– Стало быть, и такое бывает, – сказал мильтон и расстегнул кобуру. Это был профессиональный, рефлексивный жест – без агрессии. – Чокнутые, значит. Групповое сумасшествие.
– Просто выпимши, – сказал я, употребляя простонародные интонации, чтобы скорее войти в контакт с простонародным