Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Подышим мы с вами этим духом. Чует мое сердце, подышим, – пробормотал я. – Он, дух, в принципе не изменился, только лошадями не пахнет. Да и махрой из того букета уже не пахнет. Остальное – точь-в-точь.
Я начал ловить такси. Но его опять не было.
– Не беда, – успокаивал меня Аверченко. – У меня был опыт: как-то пьяненькими мы с Тэффи арендовали похоронную дрогу во Флоренции или Фьезоле, не помню уж, и прокатились на ней за пять лир. Я всю жизнь в душе скандалист!
– А в жизни давно покойник… – Мой язык не мог удержаться, чтобы не нарушить мирный настрой моего гостя.
– Вот дам сейчас в ухо!
Дал он мне в ухо или нет?
6
Вернулись домой, прихватив по дороге все, что положено. После ста граммов у Аркадия Тимофеевича возникла маниакальная тема – еврейский вопрос.
– Вас, Виктор Викторович, жидом обзывали в прессе?
– Нет, не называли. И отстаньте, бога ради! Примите вот снотворное.
– А всякие разные «Земщины» и «Колоколы» с истинно русским постоянством из нумера в нумер уверяли десяток своих подписчиков, если и десяток у них был, что сатириконцы – это жиды без всякого национального чувства и достоинства. Моя главная ошибка – острословие. Конечно, Пуришкевич дрянь, но иногда образно выражался. А у Столыпина мне весь его слог нравился, уж ежели брякнет, то… своими ушами из его уст слышал такое: «Говоря тривиально, в Думе сидят такие личности, которым хочется дать в морду!» Смак какой, а?.. Стендаля-то, значит, читали?
– В юности.
– Бейль заметил, что остроумие живет не более двухсот лет. И утверждал, что к тысяча девятьсот восьмому году Вольтер не вызовет даже ухмылки. А вот «Отец Горио» всегда будет «Отцом Горио». Увы, это так.
– Чтобы вас проверить, нужна мелочь: почитать Вольтера и «Отца Горио». Увы, на такие подвиги я уже не способен.
– Вы оптимист или пессимист, Виктор Викторович?
– Пессимист, Аркадий Тимофеевич.
– А я даже помирал оптимистически. Правда, последние дни в могиле чувствовал себя, как Столыпин в сентябре девятьсот седьмого года. Вроде бы крепко лежу, ан и под лопатками, и над грудной клеткой почва совсем-совсем разрыхлена… Вы были в Венеции?
– Нет.
– Именно там я был счастлив, ибо бесконечно далеко от меня был Петроград, холод, грабежи, грязные участки, глупые октябристы, мой журнал, корректуры, цензурный комитет и неумолкающий телефон…
– Вы писали мемуары?
– Нет. Мемуары сочиняют или для самооправдания, или от творческого бессилия. Мне не в чем оправдываться. Я чист перед человечеством. И на нехватку творческой потенции не имел повода жаловаться. Думаете, для акта самовоскресения не требуется творческих сил?
– Вы обыкновенный самозванец или банальный долгожитель. Достоверно известен только один случай самовоскресения. Но Христос уже через три дня сквозанул из могилы на небеса. А вы сколько в земле провалялись? С двадцать пятого года! Ого!
– Вы мне не верите?
– А черт с вами, воскресли и воскресли… Помню ваше фото двадцатого года на форзаце «Кругов по воде». Сходство весьма отдаленное. Но есть. В абрисе. Правда, нет того мягкого лица, губки истончали, плечи, прямо скажу, не плотные. И даже уши похудели.
– Так я и до смерти от ностальгии исхудал и сморщился. Ностальгия – отвратительное слово. Для самой русской из всех мировых скорбей нашли такое нерусское слово. Оно само – как пощечина. Позорнее льюиса. Если, конечно, брать добровольную, а не вынужденную эмиграцию.
Мы продолжали пить. Аверченко с интересом смотрел телевизор.
Какой-то поэт орал перед камерой про свою любовь к светлому гению Пушкина. Подлец или просто идиот?
А любезный гость шмыгал носом и утирал глаза рукавом.
Диктор заговорил про аграрные комплексы.
– В мое время «аграрным движением» называли разгром крестьянами с последующим сожжением усадеб каких-нибудь дворянчиков. А нынче красным петухом в отечестве не пахнет? – не унимался Аверченко.
Ответить я не успел.
Раздался телефонный звонок. Звонила бывшая судовая буфетчица и моя закадычная подруга Мария Ефимовна Норкина.
Она просила меня прийти: умерла Мимоза.
Это было горькое горе для Ефимовны, ее сожительницы Ираиды Петровны Мубельман-Южиной и меня.
7
Порт Бейра расположен в устье рек Пунгве и Бузи. Там жарко и водятся мухи цеце. Мы грузились хромовой рудой. Пыль.
Уже на отходе голые черненькие ребятишки с воплями и кривляньями приволокли на судно голенькую, малюсенькую обезьянку. Пятый пункт этого примата я до сих пор не знаю – макака она, павиан или недоразвитая горилла.
Мария Ефимовна дала черномазым ребятишкам одну старую юбку на всех и каждому по паре лещей под зад. И макака уплыла с нами в океаны новой жизни.
Добряк доктор под натиском Ефимовны выделил макаке судовой лазарет, сделал укол глюкозы с аскорбинкой и вымазал тварь зеленкой. И процедура и зрелище не для слабонервных. Обезьяне все эти заботы тоже не понравились. И она искусала лекаря, ассистирующую ему Марию Ефимовну и даже боцмана-дракона, который явился с амбициозными претензиями в адрес Мозамбика и всей Юго-Восточной Африки. Матерый морячина – не без оснований – ожидал, что макака будет гадить на палубу и вообще бузить.
– Сам ты, боцман, дурак, – сказала Мария Ефимовна, зализывая свежие укусы. – И шутки твои дурацкие! Животное просто не любит, когда до него дотрагиваются. Как мимоза.
Вот так и родилось для этой оторвы нежное имя.
Характер у Мимозы оказался вздорный. Она любила кидать в доктора калом. Забиралась на верхотуру, садилась одной ягодицей на электровыключатель, хваталась одной рукой за подволок, а в другой держала дерьмо. Когда дверь в лазарет открывалась, Мимоза со снайперской точностью влепляла доктору в лоб продукт своей жизнедеятельности. Доктор проявлял выдержку и доброту.
У доктора были свои планы насчет макаки.
Дочь его училась в хореографическом училище, но он-то знал, что у девочки ненормальный разворот бедер, и с возрастом это может всплыть, и тогда не бывать ей балериной Большого театра. При училище был зооуголок. И Мимоза предназначалась для уголка в целях некоторого подхалимажа.
Через месяц в морях и океанах Мимоза окрепла, покрылась симпатичной шерсткой, перестала кусать всех подряд, но физиономия у нее на веки вечные осталась какая-то жутковатая, даже сатанинская.
Доктор привез макаку в Ленинград и подарил ее хореографическому училищу. В зооуголке были только банальные ужи, морские свинки, белые мыши и птички. Макаку приняли с восторгом – и будущие балерины, и педагоги. Посадили Мимозу в нишу от паровой батареи, нишу прикрыли сеткой от матраса. Но обезьянка устроила истерику, потому что к клетке не привыкла. Тогда ее привязали на коротком поводке к ножке тяжелого стола.
Утром зооуголок представлял из себя необыкновенное зрелище. Отвязавшись,