Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— На Оредеже? Моего отца, Ивана Васильевича Рукавишникова, тайного советника, имение было. Прекрасные места, — профессор вдруг замолчал и задумался.
— А-а, — протянул Санька. — Так вы из этих самых… В Рукавишников лес я частенько за грибами ходил.
— А что, его и сейчас так называют?
— Называют… — Санька взглянул на Рукавишникова и оживился. «А вдруг… — подумал он. — Вдруг он еще не совсем конченый? И в душе искорка русская осталась? И растопить я его сумею…» — Называют, да только вряд ли кто помнит почему… Грибов там… Идешь утром по росе, трава перед лесом по пояс, вымокнешь весь. А солнце только проклевывается. Сначала у сосен маковки покрасит. Смотришь — и не знаешь, то ли просто кора так краснеется, то ли солнце стволы уже высветило. Я всегда сначала к камню заходил. Помните? Громадина такая. С дом.
Профессор жадно вслушивался в каждое Санькино слово и быстро кивал головой, как будто боялся, что тот кончит рассказывать.
— У этого камня я подосиновики собирал. Маленькие, плотные, словно матрешки… А потом уже в ельничек лез, за белыми. Там такие крепи! — Санька мечтательно вздохнул и настолько реально представил эти лесные крепи с замшелыми елями, увешанными серой мохнатой «бородой», что ему почудился сырой, настоянный хвоей и грибницей запах леса. — А вечером на Оре-деже под обрывом с удочкой… Вода ленивая, еле катит. И рыба плюхает лениво. Костер запалишь, а дым по воде стелется. Глядишь, а это уже и не дым, а туман. И кажется, не будь костра, и тумана бы не было…
— Ах, Оредеж! Ну что за прелесть! Лучших мест я в жизни не видел, — профессор мечтательно вздохнул. — Хорошо помню обрывы возле Батова…
— А мызу вашу немцы в войну спалили! — прервал Рукавишникова Санька. — Каменное здание взорвали. Там ветеринарный техникум был.
— Взорвали? — как-то безразлично переспросил профессор, и Санька подумал: «Этот не поможет… Ему уже не до России. Нет, не поможет!»
— Что ж… И Батово взорвали? Поместье Рылеева? — поинтересовался старик.
— И Батово…
— Там последние годы имение Марии Фердинандовны Набоковой было.
— Не слышал… А вот у Рукавишниковых моя бабушка работала, — сказал Санька, неожиданно вдруг вспомнив, что в детские годы слышал об этом от нее самой. — Вставала каждое утро в четыре, чтобы к пяти поспеть на мызу.
— Она умерла? — спросил Рукавишников.
— Немцы расстреляли…
— Старуху?
— Да, старуху, — жестко сказал Санька, — за то, что она была советская старуха…
И Санька рассказал.
…Бабушка Маша проснулась рано. Под утро ей приснился сон, будто бы стоит жаркое лето, а на дворе раннее утро и где-то в другом конце деревни тоненько играет пастушья жалейка.
Сквозь тягучую утреннюю дрему бабушка слушала пение жалейки и прикидывала: сейчас пастух еще около Семеновых, пока он дойдет до ее дома, пройдет еще минут десять — можно подремать. Жалейка все приближалась и приближалась, высвистывая все время одну и ту же нехитрую мелодию, уже слышно было мычание коров, и бабушка решила — пора. И видно, от этого решения, принятого во сне, она проснулась. За примороженным окном стояла густая холодная темень. Ни проблеска, ни огонька. Беспокойно мычала голодная корова. Бабушка лежала в темноте с открытыми глазами и думала о том, что предстоит ей сделать сегодня. Забот было много — одна другой не легче. Где-то надо раздобыть дров — лед на окнах в горнице не оттаивает уже много дней. Сено для Звездочки кончается. Как ни жаль корову — придется продать: и кормить нечем, и немец вот-вот заберет — у всех соседей уже поотбирали. Бабушка вспомнила, как несколько лет назад они покупали Звездочку. Приехала даже Паня, средняя дочка, из Ленинграда. «Как-то теперь Паня с Санечком в городе перебиваются. Немец говорит: от города ничего не осталось — весь разрушили, а жители вымерли… Наверно, брешет. Город-то вон какой большой, разве немцу его под силу разрушить!»
Где-то рядом с оконцем скрипнул снег, и сразу же в окно забарабанили громко, настойчиво. «Никак немец», — испугалась бабушка и в растерянности села на постели.
— Баба Маша! Баба Маша! Открой, это я, Зина. Открой скорей! — раздался за окном негромкий испуганный голос.
Сердце у бабушки Маши екнуло, она хотела встать, пойти открыть дверь, но ноги ослабли и не слушались ее. «Вот оно», — подумала бабушка. Она давно ждала какого-то несчастья. Все ее существо было наполнено предчувствием. Не знала только, откуда нагрянет. Зинка уже стучала в сенях. Пересилив дрожь, бабушка встала и, натыкаясь впотьмах на какие-то ведра, побрела открывать дверь. Вместе с Зинкой в сени ворвался снежный вихрь, мороз. Взяв Зинку за рукав, бабушка потянула ее за собой, забыв прикрыть дверь. Дрожащими скрюченными руками разожгла коптилку, бросившую зыбкие, неверные блики на темные стены большой холодной кухни.
Зинку бил озноб. Она вцепилась руками в край грубо обструганного стола и не могла выговорить ни слова, только тихо ойкала. Вдруг сквозь это ойкание прорвались рыданья, и, медленно сползая с лавки, Зинка, запричитав, обхватила руками бабушкины колени:
— Лидочка, ой, Лидочка… На моих глазах убилася. Ой, моченьки моей нет, Лидочка…
Лидочка была любимой внучкой бабушки Маши. Ей шел семнадцатый год. Съежившись и оцепенев, маленькая, сгорбленная, слушала бабушка Маша сбивчивый, прерываемый рыданиями рассказ Зинки.
Лидочку вместе с Зинкой и другими девчатами угнали немцы восстанавливать железную дорогу. Работали около станции Александровка. В мороз и пургу расчищали снег, ставили шпалы. Лида в тот день скалывала лед. Их было рядом три девчушки, когда Лидин лом попал прямо в мину… Немцы даже не побеспокоились разминировать дорогу.
Бабушка Маша не заплакала, не заголосила по деревенскому обычаю. Только сморщенное ее лицо словно потемнело еще больше и плотно сжались и без того тонкие губы. Она сидела, закрыв глаза, зажмурившись, словно от нестерпимого света, и гладила всхлипывающую Зинку. Потом бабушка Маша поднялась и стала у окна; вглядывалась в темень.
— Ты иди, Зина, иди!.. — сказала она тихо.
Зинка обняла бабушку за плечи и ушла плача.
Бабушка хотела пережить свое горе одна, без людских глаз, без слез, но с самого утра к ней пошли люди. Кто по делу, кто просто посочувствовать в горе.
Первым пришел староста, Трифон Суроегин, Косой, как его звали односельчане. За последний месяц он заходил уже третий раз и все требовал, чтоб бабушка Маша пошла в Рождествено зарегистрироваться в комендатуре. Бабушка отказывалась, а Косой с каждым новым приходом все больше и больше угрожал ей. Он вошел молча, не поздоровавшись, пнул ногой кошку и сел за кухонный стол, не снимая шапки. Бабушка хмуро глядела на него, не садилась.
— Ты