Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Рассказывают, что видели мотоциклиста, у которого на коне был наклеен стикер: «Нет, я не знал Хирурга».
Звали его Петр, потому что он был кремень. И он был ценный, но этого никто не понял: стажер, студент-зоолог, совершенно не знающий колеоптерологии, в день истерической эвакуации зоопарка распихивал по кое-как собранным баночкам и коробочкам тех, кто ему больше приглянулся, и упаковал двух других самцов: один был редкого, какого-то мясного цвета, второй был огромный, как вентилятор. Он был третий и среди них самый ценный, только дурак студент этого не знал: а он был аксакал, четырехмесячный старик, столько не живут. Злой и блестящий, с железными рогами и холодным от ярости животом, он был бог войны, дважды подсаживали к нему самок и ни одна не ушла живой. С мясноцветным уродом он бился рогами через стекло, громадный черный был тупой и вялой тапкой, на него он через стекло кидался, чтобы напугать, и пугал до остолбенения. В день, когда студент, жалобно всхлипывающий от каждого взрыва, дрожащим пинцетом ловил кого попало и сажал куда попало, он был зол, еще злее обычного, потому что ему мешали играть, он придумал игру: мясноцветному вчера как раз подсадили самку, маленькую, почти безрогую чернявую самочку; он же днем раньше нашел такое место, где можно было в щель между стеклянными стенами просунуть кончик рога, совсем немножко, и так больно ткнул чернявую самочку кой-куда, что она от ужаса забилась под кривой извив одной из декоративных коряг и не выходила оттуда, как мясноцветный перед ней не вытанцовывал. Петр же сидел у себя тихо-мирно, никуда не спешил, но как только самочка, у которой тоже была губа не дура (что-то в этом мясноцветном проглядывало эдакое, скажем прямо) пыталась рыпнуться из-под коряги, Петр делал рывок в сторону щели и повторял свой фокус, и мясноцветный бросался в ярости на разделяющее их с Петром стекло. Именно это и происходило, когда прибежал студент со своими баночками в дырочку, со своим говносписком, в котором он половины названий не мог разобрать, и начал по этому списку запихивать в баночки того и этого. Дошло дело до мясноцветного, студент прихватил его кривовато за почти алый правый рог, сунул в баночку и начал рыться пинцетом в листьях, шарить под коряжками в поисках самочки. Самочка встала было мелкому зоологу навстречу, выпрямила тонкие дрожащие коленки, но наш Петр – оп-па, а вот те тык! – и она забилась в темноту, и студент, у которого в день панической и безалаберной эвакуации зоопарка, ей-богу, хватало дел, сунул в карман пинцет, что-то вымарал из своего списка, прихватил пальцами огромного черного – и убежал. Самочка, кажется, выползла из своего укрытия только на следующий день, невыносимо тихий и этой пустой тишиной бесивший его до зуда в ногах. Звали ее Марыся, почему – непонятно. Сейчас она давно умерла от голода, но, в конце концов, что нам смерть какого-то жука, жучишки.
– Воспринимая речь, человек соотносит сказанное с действительностью, со своими знаниями о ней, со своим опытом, – говорит плавный голос аудиокнижника (забыл имя) в голове у Ильи Артельмана, а дальше было про то, что одно и то же слово для двух человек означает совершенно разные вещи и у нас нет никакого способа это обнаружить, потому что мы привыкли друг под друга подстраиваться, приноравливаться. Память у Ильи Артельмана странная, он очень плохо запоминает факты, зато системы, концепции, соотношения – о, это он запоминает очень хорошо, ему кажется, что это называется глубинное понимание, он втайне этим гордится, памятью своей дырявой. Правда, иногда в это глубинное понимание втемяшиваются какие-нибудь отдельные фразы, который Илья Артельман совершенно не способен понять, – вроде бы простые, а только ходишь вокруг них, как собака вокруг дорожного указателя: вот уже и понюхал, и побрызгал, а явно что-то упускаешь. «Относясь к духовной культуре, язык не может ее не отражать и тем самым не может не влиять на понимание мира носителями языка», – говорит аудиокнижный голос у Ильи в голове – да чего ж он хочет, гад? Вот, скажем, чашечка, мисочка, эдакий сосудик – что имеет в виду Илья Артельман, когда сознание подсказывает ему слова «чашечка, сосудик, мисочка» при виде вот этой мисочки, чашечки, стоящей на асфальте так славненько, аккуратненько? Что-то очень непростое имеет в виду Илья Артельман, и, удивительным образом, это непростое отлично совпадает с каким-нибудь словом, которым называли сосудик, чашечку, мисочку обитатели того, что еще несколько дней назад, до оседания городов, было домиком, зданьицем, трехэтажечкой в холеном, нежном, дорогом пригороде, через который Илья Артельман быстро семенит сейчас с полипреновым плащом в казенном рюкзаке, пытаясь сократить себе путь до армейского раздаточного пункта. Этот ежедневный путь вызывает у Ильи Артельмана смертную тоску, потому что все нормальные люди упорядоченно переместились в лагеря и теперь упорядоченно там живут, с пайками и рокасетом, с полипреном и роскошью человеческого общения, но Юлика Артельмана невозможно переместить в лагеря, у Ильи Артельмана есть Юлик Артельман, Илья Артельман святой. Святой Илья Артельман быстро топает толстыми ножками по раскаленному Рамат-Гану и изо всех сил старается не смотреть по сторонам, смотреть по сторонам совершенно не рекомендуется в эти дни никому, и вдруг на асфальте стоит этот предмет, который Илья Артельман немедленно соотносит со своими знаниями о действительности, со своим опытом, и называет чашечкой, мисочкой, сосудиком, а как его называли хозяева – это Илья Артельман знать не волен, поскольку не обладает их знаниями о действительности. Чем Илья Артельман обладает – так это интеллигентским чутьем, порожденным набеганностью по музеям, нахватанностью, начитанностью про что попало: это непростая чашечка, и во рту у Ильи почему-то бродит слово «этрусская», и Илья это слово вполне с удовольствием прожевывает. Не поймите неправильно, если бы, например, эта чашечка лежала среди руин – скажем, вон там, где какой-то посеревший от осколочной пыли, раздавленный, запрокинувшийся стебель орхидеи в тонком белом горшочке и вокруг него какая-то большая, тоже серая насквозь, страшная, но в прошлом тонкая и синяя тряпка, – Илья Артельман бы ни за что, ему, Илье Артельману, туда страшно даже смотреть; нет, даже еще проще: если бы эта чашечка, сосудик вообще лежал – но он аккуратно стоит на асфальте, это совсем-совсем не страшно, это как в музее, прошлого уже нет, а чашечка – вот она, и Илья Артельман, покряхтывая, поднимает ее, и вот он уже идет к запрокинутой орхидее и к бывшей синей тряпке, идет бочком, как вороватый котик, который как бы делает вид, что совсем не намерен подобраться к чужой мисочке, что у него своя мисочка есть, чашечка, сосудик, что он тут вообще мимо пробегает с полипренкой за спиной, ему надо отоварить талончики, у него и без чужой мисочки дел хватает – без этой вот второй, парной мисочки, которая лежит там, поглубже, там, среди серой пыли и вставших на дыбы разломанных бетонных плит, там, среди крупных осколков какого-то особого стекла, наверное, очень прочного, но перед лицом асона не выдержавшего, как никто не выдержал перед лицом асона, – Илья Артельман цап вторую, парную, мисочку, все еще глядя совсем в другую сторону, все еще как бы принадлежа своему пути к раздаточному пункту, а что в этот момент у него под пальцами совершенно случайно оказывается где-то за мисочкой – где рука Ильи Артельмана шарит ну совершенно машинально – что-то ритмичное и отчетливое, что-то ограненное и холодное, что-то тонкое и рифленое, что-то по длине – ну, скажем, как охват запястья, а по пробивающемуся сквозь пыль ледяному блеску… Так вот, оно само оказывается под пальцами у Ильи Артельмана, и Илья Артельман совершенно машинально сует это в задний карман джинсов, а мисочки почему-то засовывает себе под футболку, прижимает к круглому животу – и вдруг ужасно пугается, вдруг прямо бегом-бегом к раздаточному пункту, и уже в очереди, растянутой на два квартала, он, прикрывая мисочки всем телом от посторонних глаз, сует их в рюкзак, глубоко-глубоко под полипрен, и выдыхает, и вдыхает, и вот уже как бы нет никаких мисочек, а есть стоящая перед Ильей Артельманом старуха, держащая в вытянутой руке карточки на себя и двух котов, как работница на плакате – советский паспорт, и Илья Артельман размышляет об этом жесте, о том, что почему-то же в советском языке жестов было очень принято паспорт слегка вот так приподнять и в воздухе им помахать прежде, чем положить, а язык жестов, относясь к духовной культуре, не может ее не отражать и тем самым не может не влиять на понимание мира носителями языка: все, что у тебя есть, предъяви, все, что носишь в карманах, дай общественности как следует рассмотреть, и Илье Артельману, человеку глубоко антисоветскому, серьезно рефлексирующему, это дает повод задуматься о мисочках, он чувствует, что за этим происшествием с мисочками стоит что-то глубокое, что-то очень значимое, что следует осознать и развить, какая-то серьезная внутренняя концепция (как же без концепции); чашечка, мисочка, сосудик лопается у нежного Ильи Артельмана в носу, течет алая юшка.