Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перед раскрытой печью, покрасневшей от жара, стоял юный лакей, что прошлым вечером держал факел. Схватив длинную лопату, он извлек три тяжелых круглых хлеба с коричневой пахучей корочкой и сразу разложил их по плетеным подносам. Но когда он собрался распорядиться большим блюдом, покоящимся на белом полотенце, Годивелла буквально набросилась на него:
– Не трожь, Пьерроне! Тебе давно бы пора усвоить, что я никому не позволяю закладывать в печь «пунти»[2]!
– Так я же не ведал, сколько вы пробудете снаружи, тетушка, – извиняющимся голосом проговорил мальчик, – а печь-то в самый раз.
– А ты что думал? Что я отправилась на ярмарку в Шод-Эг? Давай убирайся отсюда! Долгонько тебе еще ждать, пока я допущу тебя, сопляк ты этакий, к готовке. И хороша же я буду, ежели допущу!
– Не зарекайтесь, тетушка! С того времени, что я здесь кручусь, я такого понабрался, что вы сами удивитесь!..
– Это мы еще поглядим! А теперь мне недосуг удивляться. Поди-ка принеси воды и освободи мне место. И вы, госпожа, подвиньтесь поближе. Вы сейчас похожи на котенка, который провел ночь на снегу…
В то время как Годивелла плавными движениями священнослужителя пред алтарем задвигала большое глиняное блюдо в печь, сопровождая его традиционной запеканкой с яблоками, называвшейся «пикан»[3]. Гортензия подошла и села на одну из каменных скамей, что стояли по сторонам очага. Эта маленькая домашняя сценка, такая по семейному простая, обогрела ее почти так же, как пламя, от которого у нее порозовели щеки. Она улыбнулась мальчику, и тот ее весело приветствовал, сорвав с головы шерстяной колпак, а затем отправился исполнять полученный приказ.
– Это ваш племянник, Годивелла? Он называл вас тетушкой.
– Внучатый племянник, но, кроме меня, у него никого нет. Его бедная мать умерла родами. А его отец…
Она запнулась, словно что-то ее смутило или она сказала слишком много.
– Так что же отец? – настаивала Гортензия.
– Да он был убит в тысяча восемьсот двенадцатом году, где-то в России, когда переходил реку, вот название все никак не упомню.
– Березину?
– Ну да. Кажется, так… Такое имя только у дикарей и найдешь. Говорят, там еще холодней, чем здесь.
Годивелла обернулась к столу и, притянув к себе корзину, взяла из нее большой зеленый капустный кочан, плотный и тяжелый, и принялась старательно снимать с него верхние листы. Наступила тишина, нарушаемая лишь потрескиванием дров, сыпавших искорками, и скрипом ворота, с помощью которого Пьерроне доставал воду.
– У вас мало причин сожалеть об императоре, не так ли? И вам не должно быть особенно приятно видеть здесь его крестницу? – с грустью прошептала Гортензия.
Годивелла резко обернулась, воинственно блеснув ножом.
– Вы у него не единственная крестница, мадемуазель Гортензия. А вот у матушки вашей, мадемуазель Виктории, вы одна, а она была такая красивая и добрая. Что до Наполеона, не надо думать, что в здешних местах все были против него. Он, правда, царствовал, но при нем не было ни десятины, ни вотчинных прав сеньоров. О нем бы сожалели поболе, не воюй он против нашего Святого Отца, папы римского, и не забери он столько наших парней и мужиков. Вот в этом он переборщил…
– Если бы маркиз вас слышал!
– Ах, да он знает, как я об этом думаю, или догадывается. А все едино: его-то не слишком это интересует. Для него как бы и нет ничего, что бы случилось после несчастья: это когда в Париже отрубили голову бедному королю. Есть только Бурбоны… А другого прочего и нет вовсе.
– Почему же он не отправился ко двору, чтобы добиться платы за верность? После Ватерлоо так поступали многие.
Годивелла пожала плечами и помолчала, устанавливая большой черный котел над огнем. Она налила туда воды, которую принес Пьерроне, затем добавила большой кусок сала. И наконец ответила:
– А на что ему это? Показать в раззолоченном тамошнем дворце, какой он нищий? Он слишком горд для этого, и потом, в нашем семействе никогда придворных не водилось. Покойный маркиз, отец нынешнего, один только раз и был в Версале. Он тотчас уразумел, что не его это дело. Там все было такое дорогое! Один только расшитый камзол, какие там носили, сожрал бы урожай целого года. А здесь у него земли, деревни, крестьяне… Все, что революция отобрала. Когда он умер, сын пошел по его пути и похоронил себя в здешней глуши. Мне думается, он и не знал никогда, как настоящие-то люди в замках живут.
– Но ведь он же был женат?
– Ну да, чтобы род продолжить. И ради жалкого невестиного приданого. Но и у нее до богатства было далеко.
– Он ее не любил?
– Да я разве знаю, во всяком случае, не так сильно, чтобы…
Она внезапно умолкла.
Снаружи послышались голоса, и с обоюдного молчаливого согласия служанка и ее гостья навострили уши. Гортензия перехватила взгляд Пьерроне. Он был отнюдь не таким ясным, как поначалу; тревога, словно некое облачко, затуманила его глаза. И тут же мальчик отвернулся. Было заметно, как он напрягся всем своим существом, пытаясь расслышать, что происходит снаружи. Годивелла тоже застыла с ложкой в руке, забыв помешивать содержимое котла. Но голоса уже удалялись, а Гортензия только и смогла уловить что обрывок фразы: «на берегу реки…»
Почти тотчас в прихожей гулко разнеслись шаги. Дверь кухни распахнулась. Появился маркиз, на плечах у него лежал снег, а по пятам за ним семенил библиотекарь. Фульк де Лозарг тотчас бросил взгляд на Гортензию.
– Ах, вот вы где, племянница! – обронил он, в то время как Пьерроне бросился стаскивать с него плащ, быстро намокший от тающего снега. – Счастлив, что вы оценили удобства нашей кухни. Пожалуй, не самое подходящее место для знатной девицы, но в эту пору из всего замка только здесь и можно отогреться.
– Ее бедной матушке очень нравилась моя кухня, – проворчала Годивелла. – Так почему же дочери ее не полюбить?
Пока она говорила, ее глаза с тревогой и страхом молчаливо вопрошали хозяина. Маркиз пожал плечами и беспомощно развел руками. Девушка догадалась: охотники возвратились ни