Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я потянула его за рукав и объявила: «Уже согласна!» — но он, как видно в ожидании чего-то другого, остался стоять передо мной на коленях, и тогда я во весь голос выкрикнула: «Генри! Что с тобой?» Мне с перепугу подумалось, что у него нашли какую-то болезнь, возможно даже смертельную, и теперь, обманным путем выманив у меня согласие, он собирался с духом, чтобы открыть мне правду.
В конце концов, не придумав ничего лучше, я и сама упала на колени, а любопытные дети, осмелевшие при виде двух истуканов, ходили кругами, поднимая пыль, и сгорали от желания вытянуть у Генри мелочь, которая, как им было известно, всегда водилась у него в карманах, но их удерживала на почтительном расстоянии сила наших чувств — и еще неожиданность: они никогда не видели, чтобы взрослые такое вытворяли.
Глаза у Генри потемнели; для сравнения скажу, что такой цвет приобретает море, когда над ним сгущаются тучи, но это мне пришло в голову много позже. А тогда, скованная ужасом, я безуспешно пыталась сообразить, что же заставило моего возлюбленного, светского льва, бухнуться на колени там, где под ногами не плодородная почва, взлелеянная самой природой, а месиво из конского навоза, сточных вод, мелкого сора и протухших объедков, которыми брезговали даже голодные дети.
И тут горящий взгляд Генри будто обжег меня первобытным огнем: ведь это я была той силой, что поставила его на колени прямо в грязь.
Страх прошел, но я не сразу придумала, как бы получше распорядиться своей властью, и, подавшись к нему, возвестила:
— Я нашла свою истинную любовь. — Сжав его горячие руки своими холодными ладонями, я заверила, что готова простить ему любую вынужденную ложь, вот как сейчас. — Но пустого обмана не переживу.
Я пыталась вызвать у него улыбку, однако Генри хранил самый несчастный вид. Он выглядел таким изможденным, таким трогательным, что в нем невозможно было угадать хваткого банкира, каким я его рисовала в своем воображении.
— Я солгал тебе два раза, — признался Генри. — Никуда я не уезжал, но это еще полбеды. Ужас в том, что я обручен и еще не разорвал помолвку. Я собирался, но как раз…
Естественно, я знала, что он обручен, но, когда об этом шепнули его бескровные губы, я испытала потрясение, будто впервые услышала.
— Как же ты можешь просить… — начала я. — Как же я могу….
Меня парализовала неразрешимая загадка: кто здесь субъект, а кто — объект. Кто совершил низость — он или я? Раз уж он признался, не раскрыть ли и мне свои карты? Я была к этому близка. Так и хотелось упасть ничком в грязь и молить о прощении, потому что до меня вдруг дошло: как бы ни импонировало мне его положение в обществе, сам Генри привлекал меня куда больше, и я даже не задумывалась, остался бы он сам собой или нет, лишившись своего завидного статуса, хотя такая мысль у меня промелькнула — не в силу моего эгоизма, а просто потому, что обо мне можно было бы спросить то же самое: отними у меня хоть одно из тех качеств, которые привлекали Генри, останусь ли я для него все той же Грейс?
На самом деле задумалась я о другом: если ему что-то и было от меня нужно, так это мой внутренний стержень. Достаточно вспомнить, в какой яме оказалась наша семья после развода родителей, когда ни отец, ни мать не стали бороться ни за самих себя, ни за домашний очаг, ни за детей. Из-за этого пострадали мы все. Родители, проявив эгоизм, умыли руки; я бы ни за что так не поступила по отношению к Генри, да и к себе тоже.
Я сказала Генри, что никогда его не разлюблю, но о свадьбе заговаривать не буду до лучших времен, чтобы он не подумал, будто я хочу воспользоваться его болезнью или иными обстоятельствами, которые так его подкосили; на прощанье мы поцеловались, я пообещала во всем его поддерживать, точно так же, как он, вне всякого сомнения, в трудный час поддержит меня, и отправила его домой. «Решение остается за тобой, — сказала я. — Можешь на меня рассчитывать, но давить я не стану». Меня затрясло от усилия, которого потребовали эти слова; притом что я не могла позволить себе, даже в такой напряженный момент, отбросить практические соображения, мне было не все равно, что творилось в истерзанном уме Генри.
После его ухода я поднялась к себе в чердачную каморку и набросала ответ своему возможному работодателю, сообщив, что на следующей неделе готова приехать в Балтимор. Расписание поездов я не изучила, не продумала и другие обстоятельства, но ведь главное — принять решение; меня подстегивали мысли о сестре, которая прислуживала кому-то в Чикаго, и поочередные сомнения в возможности и невозможности задуманного. Надписав конверт, я кое-как помолилась и вложила письмо между последними страницами фолианта Библии, который даже мама теперь не перелистывала; думаю, там оно лежит и сейчас.
Генри появился уже на следующий день, больше похожий на себя. При виде его я заколебалась, боясь обмануться, но при этом не хотела, чтобы он сорвался с крючка наших взаимных обещаний. В то же время меня охватил холодок страха оттого, что я могла неправильно истолковать ситуацию: не исключено, что Генри подталкивало ко мне брожение ума и общее смятение, которое испытывают мужчины на распутье. Нельзя было сбрасывать со счетов и такие возможности, как недуг или нервное расстройство, а потому я оставила при себе крутившиеся на языке вопросы, понимая, что единственный способ докопаться до истины — это дать Генри выговориться.
Я заранее надела блеклое платье и подвела глаза, чтобы они выделялись на моем пепельно-бледном лице. Не скажу, что это был маскарад или камуфляж — просто форма общения. Мне хотелось внушить Генри, что расставание с ним выше моих сил. Но при этом надо было ему показать, что я, лишенная себялюбия и настырности, внесу неоценимый вклад в его личную жизнь и карьеру.
— Должен принести тебе извинение, и не одно, — чопорно заговорил Генри с едва уловимым лихорадочным блеском в глазах. — Я поступил скверно; больше такое не повторится.
Он помедлил, и я испугалась, что это конец всему и что он намерен оставить в силе предстоящее бракосочетание, объявленное на измятой странице «Нью-Йорк таймс». До роковой даты оставалось менее четырех недель. Он перебесился и возвращается к невесте, а я сяду на поезд и отправлюсь в Балтимор, скорбя над утраченными грезами… Но Генри открыто смотрел мне в глаза, и то, что я увидела в его взгляде, растопило сковавший мне сердце холодок: я опять позволила себе помечтать. Я позволила себе надежду.
Мне хотелось броситься к нему и вытрясти из него неохотные слова, чтобы хоть как-то прояснить свою судьбу. Но я замерла как статуя, и, хотя нас разделяло добрых три фута, меня обожгло жаром его тела.
— Гореть мне в аду за то, что поступаю так с Фелисити, — выговорил Генри, — но женюсь я на тебе.
Он объяснил, что рубить сплеча нельзя, поскольку их семьи связывала давняя дружба. Я не возражала, чтобы он до поры до времени помалкивал о моем существовании, — это даже придавало особую прелесть нашим тайным встречам. Про невесту я не расспрашивала, но, думаю, было вполне простительно — а может, совершенно непростительно — предполагать, что она стала заложницей каких-то надежд и в конце концов порадуется свободе не меньше, чем Генри, вне зависимости от того, кто из двоих поймет это первым. Когда я высказала свои соображения вслух, Генри по-детски обрадовался, как будто к нему пришла любимая тетушка, пряча за спиной подарок. Ни он, ни я не верили в мою гипотезу, но она позволила Генри усомниться в мотивах Фелисити ровно настолько, чтобы сделать следующий шаг.