Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Он чё, милиционер?!
– А ты не знал! – держа руку поверх одежонок, чуть прихлопывая раненого, точно ребенка, со злой неприязнью сказала фельдшерица.
– Да откуль?
– Зять Чащиных, с Полёвки.
– Ой, пала! – взвыл Венька. – Чё его в Тугожилино-то принесло? Дуба даст… К стенке ж…
– Такому давно к стенке пора. Выдь на улку курить, часотошный.
Из хайловской больницы ответили – нет бензина, да и воскресенье, да и вообще в сельскую местность они не обязаны посылать машину «Скорой помощи». «Надо, так везите больного на своем транспорте».
Хайловск говорил с сельским фельдшером надменным голосом столицы. Сошнин подтянул к себе телефон, позвонил на квартиру начальника райотдела Алексея Демидовича Ахлюстина, попросил помочь бензином и приказать «Скорой» доставить его в областную больницу.
– Рана опасная, Леня?
– Кажется, опасная, Алексей Демидович.
– Всех на ноги подыму!
Ахлюстин примчался на машине «Скорой помощи» и, увидев Веньку Фомина, затрясся от гнева:
– Сморчок ты, сморчок! Пакость ты, пакость! Зачем же ты на свет-то явился! Изводить полноценный народ! Ах, алкаши вы, алкаши, погубите вы державу…
Сошнина поместили в салоне машины на носилках. Фельдшерица накрыла раненого одеялом, принесенным из дома, села в голове его. В эту же машину намерились было втолкнуть и Веньку Фомина, чтоб сразу его сдать в сизо – областной следственный изолятор.
– Гражданин начальник! Гражданин начальник! – взмолился Венька Фомин, упираясь руками в раскрытую машину. – Додушит дорогой! Он может… Он почти без памяти…
– Говорю – мразь! Эко дрожит, пащенок, за свою жизненку. Ну, Леня! – отечески погладил по груди Сошнина Алексей Демидович. – Крепись, Леня. – И развел руками по-стариковски несуразно и картинно. Понял это, набычился, отвернулся, избегая обычных философских изречений – так они тут были неуместны.
Совсем уж было тронулись, как вдруг, разбрызгивая грязь, примчался на мотоцикле всадник в очках, в горбатом комбинезоне, на ходу, считай что, спрыгнул с мотоцикла, заскочил в машину «Скорой помощи», причитая голосом Паши Силаковой:
– Леня! Леонид Викентьевич! Да что же это такое?! А-ах ты, паскуда! А-ах ты, вонявка!.. Да я тя! – бросилась она на Веньку Фомина, свалила злодея в грязь, села на него верхом и принялась волтузить.
Алексей Демидович едва отнял Веньку Фомина и, волоча его, смятого, грязью обляпанного, к сельсовету, махнул рукой: поезжайте, мол, поезжайте. Паша Силакова все налетала сзади и отвешивала Веньке Фомину пинкарей здоровенными сапогами. И с сапог или от зада волочимого злодея, будто в замедленном кино, летели ошметки грязи и назьма. Венька Фомин, как дитятя от родительского ремешка, пытался прикрыть зад ладонями.
– Да поезжайте же!.. – простонал Леонид.
Паша Силакова, пинающая Веньку Фомина, собственный стон и слова: «Да поезжайте же!..» – было последним, что въяве слышал и помнил Леонид. На грейдере и по склонам логов, размытых осенними дождями, лужи, лужи, в выбоинах под грязью склизкий лед. Било, подбрасывало, трепало машину на пустынной, всеми забытой дороге. Раненый погрузился в тяжелое забытье. Виднелась ему раздавленная крыса. В Вейске во время дежурства он часто ходил в блинную, расположенную в самом центре города, но в тихом переулке и оттого малолюдную. Здесь работали веселые румяные девки в пышных капорах из марли. Они не жалели для Сошнина масла, подсушивали блины на сковороде до хруста – как тетя Лина.
Едут однажды милиционеры на дежурной машине по зеленому переулку и зрят: из старого, подгнившего дома через переулок в блинную шествует огромная, пузатая крыса с гусарскими усами. Шофер прибавил скорость, крыса смертно взвизгнула. К вечеру на земле остался клочок шкурки: городские санитары-вороны склевали падаль. С тех пор Сошнин не заходил в блинную, и стоило ему ее вспомнить – являлась дородная, брюхатая крыса, и его начинало выворачивать. В пути от Починка выворачивало так, что начались спазмы в сердце. От приступов рвоты пузырилась из раны кровь. Раненый ослаб за дорогу до того, что весь до горла погрузился в желтую навозную жижу и каким-то ему уже не принадлежащим усилием вздымал голову, не давал захлестнуть жарко распахнутый рот вонючим потоком, но с крысой ничего поделать не мог – она все визжала и визжала под ним, особенно громко на разворотах, почему-то рожая и рожая мокрых голых крысят.
Выехали на асфальт, крыса смолкла, но отделилась от туловища голова, загремела по железному полу, катаясь из угла в угол. Вот и голова хрустнула под колесами, правда, без визга, и осталась на растрескавшемся асфальте, бескровная, с открытыми живыми глазами. Возле дороги на вершинах черных елей сидели черные вороны, чистили клювы о ветки, собираясь расклевывать голову. Начнут они ее с глаз, с живых, серо-голубоватых, с детства ведомых Леониду глаз русского северянина.
– Голову!.. Забыли мою голову! Голова-а-а-а! Подбери-и-ите-е!
Ему казалось, он кричал так громко, что его слышно даже воронам, и, спугнутые криком, они разлетятся, не тронут голову. Но он лишь слабо шевелил губами, истерзанными до мяса. Что-то прикасалось к ним, обжигало рот, пронзало ноздри, ударяло в то место, где должна быть голова, и он хотя бы на короткое время получал передышку, осознавая, что жив, что голова с ним, на месте.
Но вот на месте головы замелькал свет милицейской мигалки-вертушки, не синим и не красным светом моргала вертушка, а почему-то навозно-желтым, и снова задирал раненый лицо, не давал жиже залить рот, ноздри, но желтые валы наплывали неумолимо, медленно, будто сера из подрубленного дерева. Слепляло рот Леонида, склеивало нутро, душило и душило горло, судороги от нехватки воздуха скрючивали его, вязали в узел, рвали жилы.
Навалившись негрузным телом на Сошнина, не в силах успокоить, удержать конвульсии раненого тела, деревенская фельдшерица заливалась слезами:
– Миленький… Миленький… – умоляла, просила, криком кричала фельдшерица. – Не мечись! Не мечись! Успокойся! Кровь… шибчее кровотечение. Миленький… миленький… Скоро. Город скоро. Миленький… миленький!.. Сколько в тебе силы-то! Ты выживешь. Выживешь…
Очнулся Леонид через сутки после операции, которую делал все тот же незаменимый Гришуха Перетягин, но уже вместе с бригадой помощников, в той же хирургической палате, в которую попадал Сошнин с поломанной ногой. Лежал на той же койке, возле окна. За окном, знал Леонид, есть сохлая ветвь старого тополя, и к ней прикреплен, точнее, ввинчен в нее «стакан» радиопроводки. От «стакана», от ржавой резьбы кованого крюка, радостными проводчиками всаженного сюда, должно быть, еще в первой пятилетке, и засохла ветка дерева. Опутанный проводами, обставленный склянками, Сошнин хотел и не мог пошевелиться, чтоб увидеть знакомый тополь, знакомую на нем хрупкую, как кость, ветку и на ней белый-белый «стакан», вросший в плоть дерева.
По прикосновениям рук и по запаху волос, которые касались его лица, порой залепляя рот, затем и глазами через колеблющийся, туманом наплывающий свет он узнал Лерку. Она попоила его из ложечки. Издалека донесло до него голос. Сообщалось: больной открывал глаза. Чтобы доказать себе, что он их действительно открывал и может их открывать, Леонид произвел в себе огромную работу, с большим напряжением сосредоточился, стянул в одно место все, что в нем слышало, ощущало и жило, – увидел тополь за окном, и одинокую сухую ветку, и на ней белый-белый «стакан». Будто рука в драной перчатке протянула ему большой кусок сахара, ни с какого бока не обколотого, снежного, зимне-праздничного, сладкого. Осенним ветром шевелило, снимало остатки коры с отжившей ветки, но выше ее еще билась россыпь примерзлых листьев, не успевших отцвесть и опасть на землю. Малая птаха, синица или щегол, – но тот ведь на репьях осенями жирует, – выбирала козявок, на зиму упрятавшихся в коре и в листьях, неторопливо обшаривая ствол, ветви, и, когда клевала стерженек листа, он, потрепетав, отваливался, мерзлый, тяжелый, без парения, с пугающим птицу жестяным звоном падал вниз, и птаха отпархивала в сторону или вверх, провожая зорким глазом лист. Успокаивалась и снова начинала кормиться.