Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он что-то говорил ей, торопился сказать. Шумела вода под ногами. Слышала ли Ольга его слова?.. Он мечтал о ней. Как увидел впервые, так с тех пор и мечтал. Только не сразу себе в том признался. А теперь он с ней. И счастлив. И спешит признаться в этом. Дважды, трижды. Так легки слова признаний, если они исходят из сердца и если их хотят услышать!.. Какой амвон? Какой притвор? Ольга — вот тот алтарь, от которого он не хочет более отдаляться, и это тот чарующий мир, в котором отныне он желает жить, это цветок, единственный выросший для него, это его солнце, это влекущая в беспамятство нега ласк, и это человек, с которым он однажды, через тысячу лет, испив последнюю каплю любви, примет смерть! О, Ольга! О радость! Я открыл глаза и увидел: пройдёт тысяча лет, и мы вернёмся, и повторим свой путь, ибо любовь вечна!.. Шумела под ногами вода, в реке времён начинался отсчёт новому тысячелетию. Александр Модестович слушал слова Ольги. Он слушал их губами, он снимал эти слова у неё с уст. Слова торопились, обгоняли друг друга — горячие, волнующие, ослепительные, как вспышки молний, и такие желанные. Милый! Милый! Милый! Господин мой, мой бог! Ты со мной! И душа поёт. Я вижу глаза твои и знаю: настал мой день. Ради чего жила я — в твоих глазах. Как хорошо! Я не представляла, что может быть так хорошо. Шла сюда в сомнениях, думала-гадала... могла бы вернуться с полдороги, да ноги не поворачивали, не шли уж — бежали; к сердцу прислушивалась, но не слышала сердца — оно давно было возле тебя, может, с зимы ещё, с той первой, встречи. Никому таких слов не говорила, не знала, что и сказать могу. А сберегла вот и сказала. И оттого мне страшно, и от счастья замирает душа. И ещё говорить хочется...
Ольга улыбалась. Александр Модестович видел её улыбку в свете звёзд. И ещё видел, как звёзды таяли у неё в глазах и вновь вспыхивали. Безбрежным океаном стало небо за спиной у Ольги. Млечный Путь почудился прибоем, набегала волна за волной. О, новая Афродита! Ты родилась из пены звёзд!.. Александр Модестович осторожно, как по дорогой хрупкой вещи, провёл ладонью по её щеке. И Ольга коснулась его лба самыми кончиками пальцев, потом обвела линии бровей, спинку носа, огладила виски с такой нежностью, будто вовсе и не ласка то была девичья, а тёплый повеял ветерок. Этот ветерок дохнул и на губы его, и вновь принёс аромат кувшинок. Время для Александра Модестовича как остановилось, он перестал слышать шум воды. Вся та жизнь, которою он жил прежде, как бы замерла и обратилась в рассохшееся мельничное колесо; пришло в движение колесо новой мельницы, и в потоке взаимных признаний оно крутилось всё быстрее.
Но, увы, так скоротечно время блаженства, что кажется всего лишь мигом...
Напрасно мосье Пшебыльский проскучал весь этот вечер в корчме, Ольги он так и не дождался. И на другой вечер ему не повезло, и во все последующие. Ограничившись стаканом чаю и всегдашним сухариком, выкурив трубочку-другую душистого турецкого табака и послушав без видимого внимания, почти что рассеянно, речи проезжих господ офицеров, иногда изрядно подогретых всемогущим ликвором Бахуса, мосье Пшебыльский покидал корчму в весьма расстроенных чувствах. Однако назавтра или, может, через день он появлялся опять и к некоторому неудовольствию Аверьяна Минина занимал одно из лучших местечек в укромном полутёмном уголке, — именно занимал, ибо с завидной твёрдостью соблюдал свой организм в трезвости и умеренности, сидел в этом уголке тихонько, прихлёбывал остывший чаек, посасывал дрянной сухарик, в разговоры ни с кем не вступал, дорогих блюд не заказывал, в попойках, кои тут были событием обыкновенным, не участвовал, а слушал всё и слушал; одним словом, сей посетитель дохода корчме не приносил. Аверьян Минин приглядывался было к гувернёру, пытался его разгадать, да бросил эту затею, едва прощупав общие черты и уразумев, что с таким плугом ему не сладить. Знает всякий корчмарь: встречаются среди образованных столь заковыристые, что в устах их не отличишь ложь от правды, насмешку от похвалы, а глупость от мудрости. И мосье Пшебыльский, кажется, был среди них не последний; скажет изящно, как по писаному, но ты в словах его ни дьявола не поймёшь. Зацепишь такого, ан окажется себе же во вред, и не сообразишь сразу, с какой стороны в твой огород посыплются камни. А Пшебыльский нот, ко всему сказанному, ещё и не православного чина — в церкви, как будто, никто его не видел. Иноверцы-то, известно, и мыслят диковинно. Гадай, не гадай... И решил Аверьян Минич не трогать гувернёра; смирился корчмарь, ибо не мог знать наверняка, от чего больше потерпит убытка — от «гуляющего» места или от ссоры с сим скупым закомуристым посетителем. И то радость была, что у пана Пшебыльского не выходило с Ольгой амурных перспектив; остальное же не в большой ущерб, пускай послушает мосье пламенные речи офицериков, пускай трубочкой подымит да позабавится сухариком, чтоб его!..
А дела у Аверьяна Минича резко пошли в гору: в последнее время взад и вперёд сновали по тракту военные — пыль не успевала осесть на обочинах; коляски, двуколки, тарантасы так и мелькали в воротах, всадники, звякая шпорами, спешивались у привязи; унтер-офицеры, поручики, подпоручики, вестовые, интендантские чины и их вороватые денщики... Успевай только — принимай гостей, торопись потчевать — да с поклоном, с улыбочкой расстарайся, и с графинчиком для господ не медли, неси, не спрашивай, господа любят откушать в дороге водочки, похрустеть грибочком. Офицерство — публика властная и раздражительная; не угодишь, корчмарь, тут тебе без долгих разговоров и в морду, и не ропщи, хоть перед тобой молокосос-корнетишко, пороха не нюхавший, а хоть и степенный вояка, с усами и крестами; одна у обоих повадка — плюнуть да растереть; попробуй-ка посетуй, что нанесли в корчму навоз на каблуках, попробуй-ка запрети им в сапогах на постель, попробуй забудь их лошадям овса насыпать — так ухватят за грудки, что не сыщешь после от рубахи пуговиц... Но это, верно, не про нашего корчмаря сказ. И зелёные корнеты, и те, у кого грудь в крестах, Аверьяна Минина как будто побаивались: если и случалось что не так, на словах выговаривали, а рукам воли не давали. Однако выговор — тоже непорядок. Всюду следует поспевать. Покрутился Аверьян Минич денёк-другой, выбился из сил, и так и сяк прикинул в уме, и взял в корчму на сезон полового с кухаркой. Ольга была тому несказанно рада, ибо могла теперь пользоваться кое-какими свободами, не взваливая всю работу на плечи отца. Аверьян Минич хорошо понимал её радость — вездесущая молва уже донесла до него, что Ольга вечерами встречается с молодым Мантусом; он и сам вроде бы догадывался — не без глаз. И хотя особой радости это открытие ему не доставляло, он препятствий чинить не стал. Конечно, внимание молодого барина к Ольге делало Аверьяну Минину честь, да ведь и Ольга была царица — это понимал всякий, кто хоть раз её видел. Ольга и сама могла бы многим оказать честь, даже и повыше дворян Мантусон ступить, а возможно, она давно уж и стояла выше и раздумьях Аверьяна Минина... Однако лучше, чем он, о том вряд ли могла знать. Скрытности величайшей был этот человек, и если имел какие-то тайные помышления, то оставались они действительно тайными, во всяком случае, до тех пор, пока сам Аверьян Минич не находил нужным их объявить.
С того чудесного вечера, когда Александр Модестович и Ольга открылись друг другу, не проходило и дня, чтобы они не увиделись. Чаще всего они встречались у пруда в условленный час, иногда совершали прогулки верхом или катались на лодке по Двине, временами уединялись на заросшем камышом островке, или в уютной заводи за стеной осоки, или где-нибудь у берега в ниспадающих к воде ветвях плакучей ивы. Если погода случалась ветреная, не располагающая к прогулкам по реке, Александр Модестович и Ольга ходили в лес. Посреди дубравы они облюбовали себе вековое древо и, привязав к одной из его ветвей качели, могли на этих качелях просиживать часами, разговаривая без умолку о том о сём, или же, напротив, могли покачиваться в молчании, прислушиваясь к шуму ветра в листве, внимая пению птиц и думая друг о друге. О чём-то постороннем думать они уже просто не могли. После третьей пли четвёртой встречи у Александра Модестовича не осталось в голове ни одной сколько-нибудь серьёзной, не связанной с Ольгой, мысли. Он уже не представлял себя без Ольги, он вдруг понял главное: всё, что было в его жизни прежде, — все усилия, какие он совершал, желая чего-то добиться, все учения, какие он постигал, все раздумья, какие постепенно прозревали его разум, и всё усовершенствование его личности, над которым трудились и он, и его близкие, и его учителя (от гувернёров до Нишковского и Снядецкого в Вильне), — всё это было ради того, что происходило с ним сейчас, это было ради любви его. Каждое знание, каждое новое совершенство, каждое впечатление, нашедшее своё место в палитре других впечатлений, было для него очередной ступенькой в лестнице, восходящей к перлу мироздания — к любви. И теперь, когда Александр Модестович это понял и окончательно прозрел, он готов был отдать жизнь за свою любовь, а так как он думал, что отдать жизнь — это самое большее, чем может пожертвовать в свете человек, то он и не сомневался, что все прижизненные испытания ему подавно по плечу.