Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я пишу тебе почти неразборчиво; я вывихнул себе руку и сильно ее перебинтовал. Собаки затеяли ужасающую свару, и, разнимая их, я выбил большой палец правой руки. Болит очень; но приятно писать тебе письмо, когда малая часть моего тела болит, а все остальное рвется к тебе, полное любви и того, что словами не выразишь…
Люби меня! Люби меня! Ты нужна мне — ах, это слабо сказано. Я чувствую больше. Я поставил свою жизнь на твою, как на перевернутую пирамиду: основание ее парит в воздухе, опираясь на острие в акте невероятного баланса; и это острие, на котором все покоится, держится и в котором все сбалансировано, — это ты, твое сердце. И самое прочное и самое мягкое из всего, что есть, твое сердце, несет мою жизнь, оно несет все.
Все выросло и сделалось прямым, как копье. Ты и я — как долго мы искали друг друга! — разве мы можем вообще представить себе, что где-то одному из нас нет места? Можно ли, даже натворив глупостей и обманув себя, не обратить это в фантастическое объяснение в любви к другому? Зубец сцепляется с зубцом, и ни для чего другого места не остается, даже для воздуха….
Сейчас моя рука устала и не хочет больше двигаться, но сердце мое не устало. Мне нужно сказать это ветру, пусть он запишет для тебя… Как странно, что я хочу и не могу продолжить письмо…
Теперь я пишу левой рукой: я люблю тебя, останься моей радостью, моя пума, и люби меня, я не хочу дышать без тебя.
!умуп юлбюл Я
Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв
[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 540–542
О, пума! Я в постели! Болит желудок, болит сердце — и нет пумы, забежавшей бы ко мне! Целый литр крови пролил бессмысленно и недостойно, даже не ради защиты пумы! Вот нынче рыцари пошли, правда, милая? У меня забинтована правая лапа, и не потому, что я дрался за пуму, а потому, что разнимал сцепившихся псов…
Ты написала мне такие чудесные письма, любимое мое небо; я ведь всегда говорил: писателям незачем писать письма. У других это получается лучше. «Дышащий резонанс» — разве пришло бы мне такое когда-нибудь в голову! А все остальное! Вот ты умеешь сказать другому, что любишь его; у меня это никогда по-настоящему не получалось.
Как это чудесно звучит, когда ты говоришь мне, что ты спокойна и счастлива, даже оставаясь одна! Да ведь это то самое, чего я хотел! Я ведь не хотел волновать тебя и приносить тебе несчастье — на такое любой жиголо способен. Я хотел чудесным образом отвести от тебя тревоги и заботы, чтобы ты вся светилась от радости и стала краше, чем когда-либо прежде, чтобы ты так сияла, что и за километры было бы видно: ты живешь в уверенности, что где-то — и это неопровержимо, точно! — только ради тебя живет другой человек.
Я сегодня нашел наше с тобой любимое стихотворение Гете «Скажи, что нам уготовано судьбой…», оно снова вызвало во мне глубокие чувства. Скажи, милая, разве оно не совпадает во многом с тем, что испытываем мы? Иногда, когда зарядят дожди, и я, сидя в полном одиночестве, взгляну на себя как бы со стороны, то вижу, что нет больше никакой разрухи, что все неслышными шагами вернулось на свои места и что все это пришло с тобой, — тогда я испытываю счастье, неведомое пока почти никому из живущих: кусок юности, отхваченный у меня войной, благодаря тебе возвращается, и теперь мне все как бы дано дважды: в опыте, полученном от собственного видения, от прожитых лет и понимания их ценности, — и в живости чувств, в готовности к приключениям и в блеске молодости. В тебе одной заключено все: ты и мое приключение, и моя жена.
Да, для меня все в тебе и все, что есть во мне, — для тебя; иначе оно вообще быть не может. Не только ты одна дышащий резонанс (почему, черт побрал, я сам не изобрел этого!), я для тебя тоже. Я вогнутое зеркало, собирающее и фокусирующее твои лучи и, в силу своих возможностей, отбрасывающее их на тебя еще более горячими и сильными. Иногда я кажусь себе чем-то вроде паука, сплетающего блестящую паутину, полную капелек росы и солнечных лучиков, — сеть из мыслей, рукописей, чувств, слов и нежности, которая ловит тебя и должна стать твоим домом, наполненным тем, в чем тебе приходилось себе отказывать, сетью между розами и олеандрами, нежной и прочной, ее серебристые нити легки и надежны для твоей легкой поступи канатоходца; эта сеть будет висеть между синим небом и морем, в которое ты можешь позволить себе падать, сколько пожелаешь, сеть выдержит тебя и снова подбросит вверх.
Любимый свет мой, иногда я не в силах продолжать работу над этой вот книгой, я ненавижу ее, потому что она удерживает меня вдали от тебя; и тогда я достаю твои фотографии, раскладываю их перед собой, зная, что, в сущности, не должен был делать этого, потому что только хуже будет, но все-таки делаю, а потом разговариваю с тобой, и все становится хуже и еще хуже, просто невыносимо — и замечательно, и тогда я продолжаю писать с новыми силами.
Моя рука опять меня подводит. Люби меня. Скажи мне, что любишь меня, я из-за этого делаюсь лучше. Я буду работать лучше и спокойнее, и быстрее, если ты скажешь мне, что любишь меня, ибо я живу только потому, что ты меня любишь. Люби меня, пума!
Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв
[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 217–220
Небесное и возлюбленное созданье, вчера вечером ты позвонила мне, а сегодня утром я нашел телеграмму от тебя, и весь день был легким и полным парящего счастья, полным надежд и уверенности, и время вдруг перестало казаться мне бесконечным и темным… Сколь удивительно, что я в тебе нуждаюсь! Когда это я нуждался в ком-то в жизни? А теперь я нуждаюсь в тебе, ты мне необходима, как я сам и даже больше, — для моей жизни, для моей работы, для всего; как поется в глупой песенке: «…ты мне для веселья, для радости нужна…»
Боже мой, неужели я поздний потомок ушедшего племени азров? Ничего не понимаю: но еще вчера я ехал в открытой машине и из-за приступа ревматизма с большим трудом поднимал руку, а сегодня все как будто ветром сдуло. И голова у меня совсем легкая, и в правом боку нет такой боли, словно туда понатыкали битого стекла, — пума, все это наверняка только потому, что ты своим красивым звучным голосом сказала: «Но ведь я боготворю тебя!» Так оно и должно быть, иначе это не было бы любовью, и тогда я не был бы таким молодым, каким стал, и теперь моя кровь все равно что пшеничное поле, над которым веет ветер твоего голоса, причем веет он вместе со всеми колосьями.
Возлюбленный лик мой! Как все же странно, что, будучи столь страстной, пылкой и ощущая себя легконогой танцовщицей с хрупкими суставами, ты ни о чем не забываешь, но все поднимаешься и растешь, растешь над собой. Ты, которая никогда не должна умереть, мое сердцебиение, мягкий и быстрый поток, мимоза на доме, золотистый цветущий локон на фоне белой стены… Я впервые увидел сегодня, что эта бесконечная книга, написанная в твое отсутствие, близится к завершению, я увидел покрытую пылью, но возбуждающую финишную черту, а за ней неожиданно расцвел пестрый сад желаний, и в этом саду ты, а значит, и долгие часы любви, и знакомый образ Равика, приключение работы с тобой, во имя тебя, в тебе, при виде твоего склонившегося над моим плечом лица, и все те радужные картины и мысли, которые я все до единой подарю тебе, которые слетятся сюда ради тебя одной, все будут брошены тебе под ноги, как стрелы и копья страсти, белые исписанные страницы, тысяча страниц приключений нашей будущей жизни! Ах, как же мне не терпится прочесть ее вместе с тобой и еще дописать, как мне не терпится приехать к тебе, чтобы ты увидела, насколько я изменился, как во мне исчезло все никчемное, тяжелое и наносное и как ко мне вернулось все остальное, что я хочу отдать тебе, потому что ты слишком мало получала от других, слишком мало — а у меня сейчас так много всего! Светлая, песочного цвета пантера под розами, ты никогда больше не должна печалиться! И никогда впредь не тревожься обо мне, ведь это тебя печалит. Ты должна любить меня и должна говорить мне об этом, повторять все снова и снова, сколько бы ты ни повторяла, мне мало, потому что, когда ты говоришь это, ты помогаешь мне выстоять в этом двойном и двусмысленном состоянии труда и жизни, которые иногда сливаются и совпадают, и тогда одно вспенивается от другого; а когда зловещая судьба совпадает с неудачами в работе, я нуждаюсь в тебе, — тогда все опять выльется из меня наружу, на белые страницы, из которых оно и вспучилось, чтобы я в нем утонул. Работать — это значит оказаться во власти чего-то чуждого и, значит, сделаться ранимее; тогда твои руки, и твои губы, и твои глаза — единственные врачи для меня. Я ничего не боюсь, и я уж как-нибудь пробьюсь, но до чего замечательно знать, что ты рядом, и ощущать, что есть кто-то, способный одним своим присутствием все сделать легким. Какая мощь!