Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему ты вдруг вспомнила Китса? — спросила она.
— Не знаю, так открылось… Это ведь ты достала книгу?
— Нет, — странно посмотрела на книгу мать. — Я… не брала ее. Ты же знаешь — после его… ухода я не могу…
В ее глазах блеснули слезы, и Лика пожалела, что вообще заговорила сейчас об этом. Тревожить мать воспоминаниями ей не хотелось. У матери была трагическая первая любовь, и последняя любовь тоже оказалась трагической. Завершение цикла, как грустно пошутила мать однажды. Таким образом мы отдаем долги Богу.
— Странно, — пробормотала она. — Откуда тогда…
— Знаешь, может быть, в самом деле я просто забыла, что я…
Они обе понимали, что лучше забыть. Не вспоминать. Не говорить сейчас. И обе старались не смотреть туда, на подлокотник кресла, где лежал томик английской поэзии, который положил кто-то, как будто хотел предупредить их о чем-то. Уберечь? Или — это было предсказание грядущих изменений в жизни?
Но — счастливых ли?
Она невольно открыла книгу — наугад, как когда-то, давно, в детстве, пытаясь угадать судьбу, и прочитала стихотворение Теннисона:
О да, когда-нибудь потом
Все зло мирское, кровь и грязь,
Каким-то чудом истребясь,
Мы верим, кончится добром.
Она посмотрела на мать и постаралась улыбнуться ей как можно теплее.
— Вот видишь, — сказала она. — «Кончится добром». Все кончится добром, вот увидишь…
Мать кивнула, правда, глаза ее остались грустными, да и самой Лике от этих строчек не стало легче…
…Кристалл живого сердца раздроблен
Для торга без малейшей подоплеки.
Стук молотка, холодный и жестокий,
Звучит над ним как погребальный звон.
Увы! Не так ли было и вначале:
Придя средь ночи в фарисейский град,
Хитон делили несколько солдат,
Дрались и жребий яростно метали,
Не зная ни Того, Кто был распят,
Ни чуда Божья, ни Его печали.
Оскар Уайльд [9]
— Да плевал я на все это, плевал! На попов этих, на старух, на…
Молодой человек взмахнул руками, жест у него вышел несколько странный — похожий на приветствие фюрера. Он говорил быстро, громко, но в то же время создавалось ощущение, что он заискивает перед хозяином.
— Сами на мерсах разъезжают…
— Ну, ты бы новое хоть сказал что-нибудь, — вздохнул хозяин и снова замолчал.
Интерьер этого дома был подчеркнуто своеобразен. Мебель из карельской березы, старинная и изящная, с чернениями и накладками из мореного дуба, была изысканной и свидетельствовала о хорошем достатке хозяина.
Сам он, сидя в кресле с высокой спинкой, выглядел спокойным и насмешливым — чего нельзя было сказать о его собеседнике.
Собеседник вел себя странно, вскакивал, кричал что-то, размахивал руками, — и если при первом взгляде казался совсем молодым, почти подростком, из-за своей субтильности, присмотревшись, можно было обнаружить, что он далеко не молод — ему перевалило за сорок. Одутловатое лицо чем-то напоминало Гитлера, равно как и взгляд фанатика — пустой, безумный, быстрый и хитрый.
И говорил он странно, отрывисто. Казалось, что мозг его наполнен лозунгами и слоганами до такой степени, что уже и не осталось там места для простых, ясных человеческих слов.
Сам он явно увлекался до такой степени, что терял контроль над эмоциями, начинал вскрикивать, и глаза становились еще безумнее.
А человек в кресле слушал его, слегка склонив голову, лишь иногда позволяя себе едва заметную улыбку.
Иногда он украдкой смотрел на часы — сейчас ему было совсем некстати это затянувшееся рандеву, в конце концов — деловая встреча была важнее, намного важнее, чем эти бессмысленные разговоры: «Обидели юродивого, отняли копеечку…»
Он бы давно от него избавился — Нико Садашвили уже настолько вжился в образ скандалиста, что разучился разговаривать нормальным голосом, он почему-то всегда кричал. И скандалил уже с ним.
— Как ты мог все это допустить? — кричал он и сейчас. — Все, все разрушено, эти люди никогда меня не поймут, разве они способны почувствовать настоящую, подлинную свободу, они жалки, жалки, жалки!
Во всей его фигуре, в этих выкриках было что-то отвратительно-театральное, жеманное, как у стареющей травести, пытающейся изобразить из себя нимфетку. Да и сам он был жалок — с этой внешностью вечного мальчика, инфан террибла, совершенно уже не соответствующего возрасту, в который Нико отказывался поверить, с таким же упорством, как отказывался поверить в Бога, в здравый смысл и в то, что ничего нового он не делает, а вся его скандальность и вычурность — смешны-с…
Но на содержание Нико Садашвили платили деньги. И на содержание группы таких же инфанов и терриблов, которые делали то, что прикажут, при этом — были глупо доверчивы и внушаемы настолько, что им казалось, будто они абсолютно свободны и произносимые мысли принадлежат действительно им. Ему тоже платили много денег за то, что он занимается ими. Выставляет их поделки, продвигает их бездарные опусы в издательства, защищает их и — внушает окружающей элите, что перед ними — истинные творцы. Покрывает их выходки, иногда и ему самому кажущиеся дикими, нелепыми, глупыми.
Деньги он любил, может быть, это вообще было единственное, что он любил. «Поэтому — надо терпеть», — подумал он. Этого сумасшедшего, который на основании собственного безумия заключил, что он гениален. Мрачную старую деву Виталию с ее страшными картинками в духе бредовых фантазий на темы детства Калеба. Вечно хихикающего толстяка поэта и мазилу Викторова, который писал исключительно в подпитии и — просто набирал слова, желательно — грязные, желательно — матерные, желательно — подтверждающие лозунг: «Мы животные, мы произошли от обезьян, и нечего тут пытаться изобразить высокую духовность». Пьяницу Айделя, который из всей компании хотя бы действительно когда-то умел рисовать, но теперь — рука дрожала, и даже вот этот тремор, приводящий к неуверенности и изломанности линий, он умело выдавал за гениальность. И — бог весть, как они надоели со своими скандалами, капризами, просьбами, дикими желаниями… И публика надоела, потому что — нормальные люди не будут восхищаться их мазней, значит, те, которые приходят и восхищаются, — такие же больные.
То, из-за чего сейчас разразился скандальной тирадой Нико, было предсказуемо.
Неунывающий вечный борец с «религиозным мракобесием», зарядившийся богоборческим экстазом еще в пионерском возрасте, художник Садашвили, устав от того, что глупая публика не желает признавать в его странных треугольниках, ромбах и просто чернильных пятнах Роршаха хотя бы отдаленное сходством с Малевичем, решил привлекать внимание этой глупой публики так называемыми перформансами. Почему ему показалось «мракобесным» исключительно христианство — неведомо, но вот к исламу он относился с пиететом, да и к другим религиям — тоже. Гнев в основном он по своей давней, пионерской привычке обратил прямо и конкретно на Православие и все, что было с ним связано.