Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тогда зачем ты завела тот, другой разговор? — спрашиваю я.
— Какой разговор?
— Отвечай, Ева! — требует папа.
Ева Хрум-Хрум сдается. Безоговорочно. Ее длинные руки спадают вдоль ног. Свесив голову к коленям, она бормочет:
— Я… я не знаю… Жара… Мухи…
— Хорошо, — говорит папа, — но если снова начнешь…
Но я не слагаю оружия. У самой двери я оборачиваюсь, и мой взгляд переходит с бабки на тетку, с толстой дамы, продолжающей меня разглядывать, прикрыв рот календарем, на паучиху, оскорбившую меня.
— А знаешь, что говорят в поселке, тетя Ева?
— Нет.
— Говорят, что полковник от тебя без ума и что это в твою честь он собирается играть на пианино при лунном свете.
— Потаскуха! — выдыхает тетя Ева.
— Грубиянка! — кричит Горищёк.
У папы выступают слезы от смеха. От смеха ли? О, я не знаю, я уже ничего не знаю, я говорю: папа, дай я протру твои очки. Он продолжает смеяться, а я протираю его очки рубашкой, которая на мне надета и которая хранит запах Жана.
Три дня и три ночи, они шли три дня и три ночи, твердя себе, что в конце пути — Англия. В первый день, во время привала, Венсан уснул, ему приснился остров, который плыл к ним, сияя зеленью, распахивая отеческие объятия. Теперь, стоя перед камином в своем замке, он разворачивал в воздухе воображаемую карту, проводил указательным пальцем маршрут экспедиции, которую он называл «наша эпопея» (как он раскрывал рот на этом «э»!), а я смотрела, слушала имена собственные, которые он перечислял с легкостью лектора. Равнина такая-то. Плато такое-то. Перевал такой-то. Снова равнина, и перевал, и пик, я позабыла все эти названия, моя обычно всепоглощающая память не приняла их. Сидя на своем табурете, я присутствовала при их эпопее, видела, как они идут, карабкаются, преодолевают, переваливают, спускаются, снова карабкаются, снова преодолевают, но их гор я не чувствовала, они были для меня неощутимыми, неживыми, абстрактными — картиной, картой, в точности похожей на те, что разворачивала сестра Мария-Эмильена, обучая меня географии. Рельеф, обрывы, заснеженные вершины, каменистые дорожки, козьи тропы, утесы — все это я переводила в более или менее плотный пунктир, в светло- или темно-коричневые линии внизу Франции, напоминавшей своими очертаниями кофейник розово-оранжевого цвета. А ведь Венсан не опускал подробностей, так же досконально, как местность, описывая погоду, температуру. Во вторую ночь было минус десять, и они загибались, по-настоящему загибались от холода в пастушьей хижине, они пытались развести огонь, но все было такое сырое: ветки, хворост, который они собрали, стуча зубами — напрасный труд, только едкий дым пошел, тогда они легли, тесно прижавшись друг к другу, на утоптанном земляном полу. Для наглядности Венсан бросился на диван и прижался к Жану. Его черная голова на голубой рубашке — близко-близко, совсем близко от шеи Жана, и собаки последовали его примеру. Их острые морды и золотисто-коричневая шерсть торчали у мальчиков из-под ног.
— Не слишком воняло?
Мой голос спокоен, совершенно спокоен. Я просто задаю вопрос, и больше ничего, клянусь. Их горы я не наделяла ни жизнью, ни запахами. Но вот пастушья хижина, черный земляной пол, стены, сочившиеся от сырости, и эти скучившиеся люди, их тела, их дыхание. И черная голова, голубая рубашка, шея. И взятые напрокат белые брюки, пояс из свиной кожи, которого я раньше не видела, — подарок? И собаки, катающиеся на спине, подставляя ласке белый живот, — не слишком воняло? Не слишком?
— Нина, что с тобой? — спросил Жан.
— Вам нехорошо? — подхватил Венсан.
— В хижине, — пояснила я, — не слишком воняло?
— Мы тогда так устали, — сказал Жан, — я не помню.
На заплесневевшей земле — шея, черная голова, тела, обменивающиеся своим теплом, прижмись ко мне, я тебя согрею, ночь, остальные, горы — ничто не в счет, есть только ты и я, голова и шея, я защищу тебя, мы устали, я стану оберегать твой сон, глаза цвета грязи, которые не сомкнутся, шея изогнулась, расслабилась, подставила горло — не слишком воняло?
— Продолжайте, — сказала я. — Итак, хижина.
— Англичанину что-то снилось, он разговаривал во сне, — заговорил Венсан, — все повторял: no, my Lord, please, my Lord[4].
— Это он вас просил?
— Говорят тебе, ему что-то снилось.
— Венсан?
— Слушай, Нина, да что с тобой? — не вытерпел Жан.
— Продолжай, — сказала я.
— Рико нравился англичанин, — сказал Венсан. — После ночи в хижине он называл его милордом и предлагал ему вина.
— А я-то думал, англичане все утонченные, — сказал Жан, — посмотрела бы ты на этого милорда, как он пил вино залпом. Малопривлекательно.
А млеющие собаки, запрокинувшие свои морды, руки мальчиков, прохаживающиеся по их подставленным животам — это привлекательно?
— Так вы из-за англичанина передумали ехать в Англию?
— Very funny[5], — сказал Венсан, — мы вам надоели?
— Что вы, что вы, рассказывайте. Расскажите про тех, про иудеев.
Я отчеканила это слово: и-у-де-и. Жан и бровью не повел, они снова повели рассказ, эпопея не улыбнулась иудеям, один из них, Лео Лехман, сказал Жану по дружбе, что у него не было никакой спортивной подготовки, у Эли Розенберга тоже, он шел, переваливаясь по-утиному. Оба в детстве ненавидели шумные игры, походы, экскурсии, любили только книги, преподавали что-то там такое в парижских лицеях. Самые длинные прогулки они совершали на метро. Когда ходьба по горам становилась особенно тяжелой, они заводили разговор о линии «Насьон» с пересадками на станциях «Опера» и «Одеон». Лео жил в нескольких метрах от станции «Сансье-Добантон», и с нежностью повторял это двойное название: «Сансье-Добантон», часто так: стискивая зубы на «Сансье» и округляя губы на «Добантон», словно это было имя дорогого ему человека, словно, поддерживая его в этом испытании, в Париже жила девушка со звучной, истинно французской фамилией Сансье-Добантон, и Жан отважился на остроту, вертевшуюся на языке:
— Вы никого не знаете на станции «Пиренеи»?
Тогда только Венсан засмеялся, да и сейчас тоже. Не я. Сидя неподвижно, зажав руки между коленей, сдвинув ноги, округлив спину (к чему теперь следовать советам сестры Марии-Эмильены?), я созерцала катастрофу: смешение раскинутых тел этих мальчиков, их собак, и почти настолько же ощутимые и невыносимые воспоминания, в которых меня не было: ночь в хижине, другие ночи и дни, их тайны, ужас. Бушар-отец со своей охотничьей физиономией, с влажной и красной улыбкой, как будто вышел из рамы, чтобы присоединиться к ним, появись сейчас в проеме двери человек из осоки, я бы ничего не сделала, ничего не сказала, я переживала кошмар, в котором ничто не казалось мне невозможным, мне кажется, они все меня убивали.