Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жан барахтался на своем диване, наверное, как тогда, когда Рико набросился на его рюкзак.
— Ты представить себе не можешь, Нина, ястреб, настоящий ястреб, он швырял книги со всего размаха.
Я закрыла глаза, забыла про диван, арманьяк, обиды, развязность, хотела, чтоб остались только каменистая тропа и снег пятнами, точно проказа, хруст толченого стекла и Венсан, переходящий от роли базарного торговца к роли труса, торжествующий из-за своих сапёг и идущий на попятный по поводу книг Жана. Делай, что велят. Я видела Рико, его жуткий шрам, рука-крюк лупит, лупит, книги Жана летят и падают, словно мертвые птицы, Жан стоит на коленях, закрыв лицо руками, он не хочет смотреть на ненормального, который издевается над ним и грабит его, чтобы отомстить Венсану, он несчастен, но не защищается, не протестует, покоряется — почему?
А почему ненавидят евреев? Величественно уронив все свои подбородки, Горищёк приняла решение — и сухо уронила: они распяли Христа. Тетя Ева тотчас вспетушилась: не только за это. Ее чувства, если можно так выразиться, менее чисты, чем у ее матери, она антисемитка в основном из-за Лалли, юной тети Жана (на шесть лет его старше), сестры его отца, которого он не знал. Бабуля звала ее Лалли Бесприданница и приглашала к нам в дом на месяц, летом — о, только не отдохнуть.
— За работу — стол и кров, Лалли.
— Хорошо, мадам Сойола.
Она пропевала свой ответ, восемь нот сопрано. Сестра Мария-Эмильена говорила ей: возблагодари Господа, Лалли Бранлонг, он вложил райскую птичку в твое горлышко. Она заставляла ее солировать в церкви во время мессы, а по праздникам, на вечерней молитве с причастием, аккомпанировала ей на фисгармонии. Коронным номером Лалли был Tantum ergo, она произносила слова с протяжным местным выговором, но ее голос звучал так нежно, так чисто, что сестра Мария-Эмильена, не переставая давить на клавиши, смаргивала слезинку, проступавшую в углу ее одеревенелых век. Я разделяла ее волнение. Во-первых, я пою не лучше, чем ветер, завывающий под дверью, и чистый голос приводит меня в восторг, а потом эта птичка в горлышке Лалли являлась мне воочию в запахе свечей, в двух шагах от гипсовой Жанны д’Арк. Я как будто видела ее сквозь вибрирующее горло девушки, она красовалась там, выпятив грудку и закинув клювик к миндалинам, но почему Лалли приходилось так дорого платить за этот Божий дар? Ее детство было трагичным, она была младшей из шестерых детей, ее родители и четверо братьев и сестер погибли в лесном пожаре. Ей сравнялось всего пять лет, когда отец Жана, ее опекун, тоже умер (от чего — не говорили). Став опекуншей, тетя Ева поместила ее в пансион, а потом, когда Лалли получила аттестат, пристроила компаньонкой в Лерезос, в двенадцати километрах от Нары, к мадам Фадиллон, богатой слепой даме, заказывавшей ей ужин среди ночи. Несмотря на все, характер Лалли был подобен ее голосу, одновременно светлый и бойкий. Когда она не исполняла песнопений, то напевала модные мотивчики, свистела, как погонщик мулов, и смеялась. Громко, долго, заливисто, взрывами, перекатами такого заразительного смеха, что даже Бабка Горищёк ему поддавалась. Впрочем, Лалли ей нравилась. Она была такая же белокурая, как Жан, волосы скручивала и укладывала в кружок на затылке, руки у нее были полные и красивые, а блузка на груди скоро стала ей в обтяжку. Бабуля наводила на нее свой лорнет, складывала его сухим движением кисти, поджимала рот куриной гузкой и вполголоса, точно гурман, размышляющий о каком-нибудь соусе или бутылке вина, мурлыкала:
— М-м-м, какая аппетитная особа!
На что Ева отвечала с кислой физиономией, потирая сухие руки:
— Хорошо, да ничего хорошего. Только подумай об аппетите мужчин.
Если в ее сердце, занятом Жаном, еще оставалась хоть крупица нежности, хоть крошечка симпатии, то они доставались Лалли. Ева дарила ей свои старые платья, в основном лиловые или фиолетовые, под цвет ее волос. Лалли радостно вскрикивала. Какая прелесть, Ева, мне их только в боках расставить да подол отпустить, я буду самая красивая!
— А этой зимой, — добавляла Ева, опьяненная потоками благодарности золовки, — этой зимой я подарю тебе свое пальто. У него воротник из нутрии.
— Из нутрии! О, Ева, ты слишком добра!
Бабуля повышала ставку:
— А я куплю тебе туфли… У тебя будут новые туфли…
— Новые туфли, о, мадам Сойола…
— А я, — подхватывал Жан, — дарю тебе бабулин лорнет, он пригодится тебе, чтобы разглядывать мужчин, которые на тебя смотрят.
Смех Лалли взвивался, скакал мячиком и вертелся волчком, а Горищёк величественно ее увещевала:
— Не смейся, Лалли, Жан прав: ты должна быть проницательной. И осторожной. Если ты сделаешь хороший выбор, я дам тебе приданое.
Но тут Ева роняла, словно камень в лужу:
— Хорошего выбора не будет, я надеюсь, что Лалли не столь неразумна, чтобы выйти замуж.
Она бы хотела, чтобы ее золовка стала монахиней, разве этот ангельский голос не знак свыше? Ева попросила сестру Марию-Эмильену наставить Лалли, но та отказалась. Заниматься рекламой? Расхваливать чепец и серые юбки? И не думайте, мадам Бранлонг, призвания не закажешь, Лалли достаточно умна, чтобы самой распорядиться своей жизнью. Эта жизнь долгие годы сводилась для самой веселой девушки на свете к несвоевременным ночным трапезам слепой дамы из Лерезоса зимой и к летним трудам в Наре, где бабуля, пользуясь тем, что Лалли без жалованья, заставляла ее вкалывать в саду и играть с ней в маджонг[3] на веранде. Дважды в неделю Ева давала ей выходной. Лалли носилась с нами по полям и лесам на дребезжащем велосипеде Мелани. Все парни из поселка подгадывали так, чтобы очутиться на нашем пути, когда мы возвращались еле живые, проделав Бог знает сколько километров, и до смерти голодные. Самые дерзкие приходили к ручью, где мы ловили пескарей, которых заманивают в продырявленные бутылки на хлебный мякиш.
— Лалли, хочешь, я отвезу тебя порыбачить на океан, невод все-таки получше бутылки.
— А я отвезу тебя в Аркашон, Лалли, знаешь, летние устрицы такие вкусные!
— Поедешь со мной на праздник в Мон-де-Марсан?
— Не хочешь посмотреть на коровьи бега в Сен-Венсан-де-Тиросе?
— Может, сходим на танцы, Лалли? Что скажешь?
Она смеялась, отшучивалась. Ты на себя в зеркало-то смотрел, Камилл Дювиньяк, умылся б для начала, прежде чем меня приглашать. А ты, Жанно Коль, думаешь, мне захочется танцевать с желторотиком, который еще даже школу не окончил? Скажи на милость, Шарль Дюбур, так ты считаешь, будет мне интересно смотреть, как коровы гоняются друг за дружкой? Э, Фернан Лафуйяд, чтобы ловить неводом, нужно по меньшей мере шесть человек, где четверо остальных? Мы с Жаном рукоплескали уму Лалли. Мы Догадывались, что ей до смерти охота поехать на коровьи бега, в бухту Аркашона или даже просто в Сен-Сальен, посмотреть на море, но она знала, что это невозможно. В том, что касалось парней, ее благодетельницы останутся непреклонны, ей не разрешат даже пойти потанцевать в праздник на школьном дворе в Наре, она была слишком горда, чтобы просить о милости, и слишком весела, чтобы огорчаться отказом, так что — и вот это-то нас и восхищало — она посылала подальше Фернана, Шарля, Жанно, Камилла. Ее шиньон смешно подпрыгивал на макушке, иногда сваливался оттуда, словно чашка опрокидывалась. Подняв свои полные руки, она восстанавливала прическу и снова потешалась над своими воздыхателями: