Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня совсем не удивила обычность происходящего. Как будто я увидел наконец близкого человека, хотя никогда раньше не встречался с ним. Как будто для встречи не хватало только его фразы: «А, это ты. Ну что там?» Не помню, как я объяснил свой приезд, наверное, сбивчиво, наверное, не сразу понятно. Но помню, что я почувствовал в Павле нового для меня человека – не брата, не товарища, не взрослого незнакомого или знакомого, а ожидаемого мною всю жизнь, и вот он стоит передо мной. Я и раньше знал, что он красивый. Я и раньше знал, что он мускулистый, сильный, большой и добрый, со смеющимися глазами.
Мы сели в тень под воз с сеном, и он стал писать записку моей сестре. Потом мы ехали в Липу на этом высоком возу, мой велосипед лежал рядом, позади нас по дороге шла мать Павла. Нет в детстве ничего лучше этого плавного покачивающего движения на возу с сеном высоко над пыльной дорогой! Мне казалось, мой сон не исчез и продолжается наяву.
Я стал их почтальоном. Как Амур, таскал в своем колчане письма. Бывали дни и в них минуты, когда я где-нибудь на полпути вдруг вспоминал бабу Сашу, наговоренную воду, которой она привораживала людей друг к другу, и думал, что она была колдуньей, а я просто почтальоном, как тетя Соня. Почему Павел с Зиной сразу не встретились? Не знаю. Как, наверное, не знали и они. Писали друг другу, будто связывая воедино ту свою давнишнюю переписку и неизбежную встречу. А я ездил каждый день по шоссе между Холочьем и Липой, и пять километров казались мне не длиннее нашей улицы.
Мы подружились с Павлом. Это, конечно, совсем не то слово. Но пусть будет – подружились. У него не было ни братьев, ни сестер, ни отца, только мать, а тут появился я. Он радовался мне, а я ему, оставался у них на целый день, вместе с ним работал, то строя сарай, то перекрывая крышу.
Я всегда ловил на себе пристальный взгляд его матери. Ее звали Дарьей, но все называли Доркой. Как будто она никуда больше не смотрела, как будто все время собиралась меня о чем-то спросить. Я даже приостанавливал работу, встречая этот взгляд, ожидая ее слов, но она так ничего и не говорила мне. Впервые я видел такую суровость во взгляде человека. Она не давала Павлу присесть, отдохнуть, всегда находила новую работу. Меня завораживала эта безостановочность, наверное, потому, что дома все было по-другому. Никто никогда не смотрел на меня так, никто никогда не заставлял работать, я всегда был сам по себе. А тут оказался в новом мире, в котором вообще не было свободы. Странно и интересно, как игра в быстрые шахматы. Нельзя отвлекаться.
Отдыхом были наши завтраки, обеды и ужины. Но они тоже проходили не так, как у нас дома, а чинно, с караваем выпеченного Доркой хлеба под холстиной, с нарезанием этого хлеба Павлом по очереди всем троим – матери, мне, себе – толстыми ломтями. Я никогда бы не подумал, что ужинать можно посоленным кислым молоком, налитым с квакающими звуками из кувшина в одну большую миску, стоящую посреди стола. Есть надо было ложкой, держа ее над хлебом, чтобы не капнуть под взглядом Дорки на скатерть. Мне это нравилось! И яичница на огромной сковородке по утрам, и картошка с салом в чугунке на обед, жидкая как суп и вместо супа. Я чувствовал себя рядом с Павлом маленьким солдатом. Нет, партизаном, пришедшим из лесу со своим командиром к его матери помочь по хозяйству и поесть после работы. Иногда я даже оставался у них ночевать. Мы с Павлом спали на чердаке, на сене, при распахнутой дверце, укрывшись толстыми ватными одеялами. Он рассказывал о самолетах, угадывая в ночной темноте по звуку их названия.
Потом он приехал к нам вечером на велосипеде. Мы все вместе сидели у нас за столом, и я чувствовал себя главным. Никто, кроме меня, конечно, этого не чувствовал. Засыпая, я слышал, что Павел с Зиной сидят на лавочке у палисадника и тихо разговаривают. Даже сейчас во время бессонницы мне помогает уснуть ощущение плывущего над дорогой воза с сеном. Тогда, слушая их неразличимые слова, я так уплыл в свои сны.
Потом они, конечно, поженились. Все счастливые семьи похожи друг на друга. Родился сын Леня. Потом Павел погиб в автомобильной аварии. Через много лет перед смертью мой отец попросил Зину похоронить его рядом с Павлом, в одной ограде. Я не знаю, чем, каким образом и в какой степени, но это похоже на то, как я выезжал из своей улицы и поворачивал на шоссе в сторону Липы.
Я все время вспоминаю тот луг над речкой и думаю, что мир стоит на огромных черепахах. Мы ехали на возу с сеном по одному из этих панцирей, на другом я почувствовал себя, когда на Манхэттене выглянул в окно тридцать пятого этажа, приподняв с трудом раму, и увидел внизу спину огромного живого существа. На третьем панцире я сидел в пустыне Иудейской, попросив водителя подождать, пока побуду один на гладком каменистом холме. Их много, этих холмов. И на берегу Енисея, и на Большом Ляховском острове в море Лаптевых, и там, где я не был и где никогда не буду. Я знаю, что их много. Но первой была черепаха, которая, приподняв свою голову из-под огромного панциря, смотрела вместе с нами над берегом Липы в ясное небо – туда, где вспыхнула на солнце неизбежность.
28
Настоящее время, если только существует, не успевает окраситься нашими чувствами и мыслями, которые улетают в прошлое и будущее, оно простое настоящее. Может, потому и неощутимое. Но прошлое обязательно метафорично.
Так вот, Холочье окрасило мою юность сполохами любви. Где-то за горизонтом сверкали и впивались в землю молнии, а я видел на небе лишь отсветы зарниц. Есть, есть в мире огонь до неба, есть пожар любви, но бесконечно далеко.