Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты ведь ничего с собой не захватил? То есть из одежи. На тебе та же, в которой ты из дому уехал.
— А что в ней плохого? — сказал я.
— Я тебе ее постираю, — сказала она. — Белье, и носки, и рубашку. И носок, с которым ты верхом ездишь. Пойдем, ты все снимешь.
— Но мне не во что переодеться, — сказал я.
— Неважно. Ляжешь сразу в постель. А к твоему вставанию я все приготовлю. Пойдем.
Она постояла за дверью, пока я раздевался, а потом я просунул в дверь рубашку, и белье, и носки, и ездовой носок, и тогда она сказала: «Спокойной ночи», и я закрыл дверь и забрался в постель; но оставалось еще нечто, чего мы не сделали, о чем не позаботились: тайное совещание перед скачками; мы не обсудили, сдвинув головы, яростным, зловещим, заговорщицким шепотом стратегию на завтра. И вдруг я понял, что, в общем, никакой стратегии у нас и быть не может, нам нечего разрабатывать; не совсем ясно, вернее, совсем неясно (разве только самому Неду ведомо), чей это конь, и о его прошлом мы знаем лишь, что он неизменно шел как раз с такой быстротой, чтобы в состязании двух коней прийти к финишу вторым, и надо выставлять его на скачках завтра, а где — неизвестно (мне, по крайней мере), против коня, которого никто из нас в глаза не видел, само существование которого (нам, во всяком случае) приходилось принимать на веру. И я вдруг осознал, что из всех людских занятий конские состязания и все, что с ними связано и имеет к ним отношение, находится, как ничто другое, в руках божьих. И тут вошел Бун, и я уже лежал в постели и засыпал.
— Куда ты подевал одежу? — спросил Бун.
— Эверби ее стирает, — сказал я. Он уже снял башмаки и брюки и как раз протянул руку к выключателю, но так и застыл, замер.
— Как ты сказал? — Сон слетел с меня, но было уже поздно. Я лежал стиснув веки, не двигаясь.
— Какое ты сказал имя?
— Мисс Корри, — сказал я.
— Ты сказал какое-то другое. — Я чувствовал, что. он смотрит на меня. — Ты назвал ее Эверби. — Я чувствовал, что он продолжает смотреть на меня. — Ее так зовут? — Я чувствовал, что он все еще смотрит на меня. — Значит, она назвала тебе свое настоящее имя? — Затем сказал, совсем тихо: — Будь я проклят, — и я сквозь веки увидел, что в комнате стало темно, потом заскрипела кровать, как, сколько я себя помню, под его махиной скрипели все кровати, когда мне случалось спать с ним в одной комнате: раз или два дома, когда уезжал отец и Бун ночевал у нас, чтобы маме не было страшно, и потом у мисс Болленбо две ночи назад, и прошлой ночью в Мемфисе, только нет, я вспомнил, что ночевал в Мемфисе не с ним, а с Отисом.
— Спокойной ночи, — сказал он.
— Спокойной ночи, — сказал я.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
И вот уже было утро, было завтра: день, которому предстояло увидеть меня жокеем на моих первых настоящих скачках (выиграв их, я дал бы возможность вернуться домой Буну, и Неду — и, разумеется, себе тоже, но я-то был в безопасности, мне ничто не грозило, я же мальчишка, и к тому же Прист, их родная кровь, — не с почетом, конечно, и даже не безнаказанно, но все же возвратиться); день, к которому вели все уловки, и барахтанья, и хитрости, и жульничества (и другие, мне пока еще неведомые преступления, воспоследовавшие, — ладно, оказавшиеся следствием бесхитростного и, в общем, непредумышленного и в каком-то смысле даже невинного похищения дедова автомобиля) — тот день наступил.
— Значит, она назвала тебе свое настоящее имя, — сказал Бун. Потому что, сам понимаешь, отпираться было поздно: накануне ночью в полусне я проговорился.
— Да, — сказал я и тут же понял, что это прямая ложь: она не только не назвала, но даже и не знала, что я знаю и с той воскресной ночи зову ее про себя Эверби. Но было слишком поздно. — Дай мне слово, — сказал я. — Не ей, а мне. Дай слово. Никогда вслух не называть ее так, пока она сама тебе не скажет.
— Даю, — сказал он. — Пока что я никогда тебе не врал. Ну, не врал по-настоящему. В общем, никогда… Ладно, — сказал он. — Даю. — Потом повторил, как прошлой ночью, тихо, даже испуганно: — Будь я проклят!
Моя одежда — блуза, носки, и белье, и ездовой носок лежали на стуле по ту сторону двери, аккуратно сложенные, выстиранные и выглаженные. Бун передал их мне.
— Ну, раз у тебя вся одежка чистая, придется и самому еще раз помыться.
— Ты уже заставил меня мыться в субботу.
— В субботу мы всю ночь в дороге были. — сказал он. — В Мемфис только в воскресенье приехали.
— Ну хорошо, в воскресенье.
— А сегодня вторник, — сказал он. — Два дня прошло.
— Один, — сказал я. — Две ночи, но день один.
— С тех пор ты все время в дороге, — сказал Бун. — Значит, на тебе два слоя грязи.
— Но уже почти семь, — сказал я. — Мы и без того опаздываем к завтраку.
— Все-таки сперва помойся, — сказал он.
— Мне надо поскорей одеться и поблагодарить Эверби за то, что она все выстирала.
— Сперва помойся, — сказал Бун.
— Повязка намокнет.
— Заложи руку за шею. Шею-то ты все равно мыть не станешь, — сказал Бун.
— А ты сам почему не моешься? — сказал я.
— Разговор о тебе, не обо мне.
Пришлось пойти в ванную, и помыться, и опять одеться, и только тогда мы спустились в ресторан. И Нед оказался прав. Накануне вечером там был только один стол и только один его конец был прибран и накрыт для нас. Теперь в ресторане было не то семь, не то восемь человек, всё мужчины (заметь, не приезжие, не чужаки; мы их не знали только потому, что сами были нездешние. Никто из них не вылез из пульмановского вагона, не носил шелкового белья, не курил апманских сигар; мы не открыли в середине мая паршемский международный зимний спортивный сезон. Кое-кто был в комбинезоне, все, кроме одного, без галстуков — в общем, люди вроде нас, с той разницей, что они-то были здешние, с теми же пристрастиями, и надеждами, и говором, и все, в том числе и Бутч, держались за наше неотъемлемое, вписанное в конституцию право на свободное волеизъявление и частную инициативу — без этого наша страна