Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А больше я не помню. Подробности – не помню. Я в апреле писала тесты и прошла конкурс в специальный класс – его по всей Хайфе собирали: нас будут в университет возить на лекции и в зоопарк раз в неделю на зоологию. Так что я к Талю Зээви больше не вернусь. Занятия через неделю кончаются. И через три месяца у меня новая жизнь начнется. Мне особенно интересно, будет ли в зоопарке жираф. Через полгода у меня юбилей – десять лет. И я даже чувствую, что у меня есть прошлое. Только я своим детям про это все рассказывать не буду – чтобы им настроение не портить.
Нет, я не хочу, чтобы никто не знал, что я из России. Когда-то хотела, а теперь – нет. Я тут подумала: если хочу стать настоящей израильтянкой, значит, нельзя Новый год праздновать? Мне тут многие говорили, даже моя любимая учительница, когда я первого января в школу не пришла: «Что вы никак не отучитесь – это же не еврейский праздник! Раз вы сюда приехали, живите, как евреи». А при чем тут это, когда Новый год – Москва и снег, и вкусно пахнущая елка, и стеклянные игрушки, и подарки, и гости, и торт «Наполеон», и бенгальские огни, и смеющиеся мама с папой – смеющиеся вместе, и, если я откажусь от Нового года, получится, что этого всего не было и что семьи у меня тоже никогда не было. Я так не могу – без Нового Года… Но без цнобарим тоже не могу. Ведь есть много людей, которые не знают, как это – поднять с земли, из-под хвои, из-под сажи орешек, разбить камнем и отправить в рот, очень много людей не знает, как пахнет цнобар, когда он не из магазина, а я знаю…
…В этом все и дело: выбрать – значит что-то забыть, а забыть – значит выбрать, а я не умею забывать, я ничего не забываю, и я всегда буду не там и не там, даже не посредине, и не между, а как привидение – все видеть, все помнить и не прикасаться, потому что все будет проходить сквозь мои прозрачные руки, а взять, предъявить как свое не имею права: там – оттого что уехала, здесь – оттого что не родилась, оттого что мои предки не работали в поте лица на этой земле и не сажали эвкалиптов, борясь с малярией, – предки мои сами стали землей, но там, а те, которые стали небом, осели потом пеплом на полях и были развеяны ветром повсюду, повсюду… Поверьте, я не сочиняю, я ведь говорю это пятнадцать лет спустя, потому что тогда сказать не могла, не знала как, но уже чувствовала, что буду любить аэропорты из-за их непринадлежности, ничейности, уже понимала, что и на слова не все имеют права (а слова, может, важнее земли), что никогда не буду говорить: «это – мое», то есть буду, но уточнять: мое – но не совсем, чуть-чуть мое, мое с оговоркой, говорить «мое», но с улыбкой, с подмигиванием, такое лукавое «мое», когда всем становится ясно, что ты играешь, предлагаешь себя на выбор: вам не нравится это «мое» – так у меня есть еще, много «мое», и вытаскиваешь их из себя одно за другим, как фокусник из шляпы, и не можешь остановиться, я прошу вас, вернитесь к нашему интервью пятнадцатилетней давности и зачеркните все, оставьте только последний кусок – про Новый год и кедровые орешки, потому что только это имеет значение, а не глаза Таля Зээви, который давно не больше, чем имя, не драки, не синяки, которые через день проходят, а потом перестают проходить совсем, только накапливаются: здесь мне не место – синяк, и здесь мне не место – синяк, и мне скучно – синяк, да, скучно, потому что мир иногда сужается, расширяясь, и, когда нет четкого «мое» и все может стать им, теряешь ориентиры и понимаешь что все, по сути, одинаково, и вот тогда – невыносимо, и все вещи, которыми якобы обладаешь (а на самом деле – конечно же нет) – названия растений, пейзажи, запахи, огрызки слов на разных языках – проваливаются куда-то, и ты сам проваливаешься, пытаешься зацепиться рукой за какое-то воспоминание, за слово, обозначающее птицу или насекомое, но срываешься и летишь, тебя ничего больше не связывает, ты свободен и счастлив, да, я совсем не про это собиралась сказать, а вышло – про это, я же вам давно сказала, что я вру, то есть сочиняю, так что не верьте мне: я, в каком-то смысле, абсолютно счастливый человек.
У каждого человека должен быть любимый город. Даже у человека, который родился в одной стране, вырос в другой, взрослел в третьей и живет в четвертой, то есть – даже у такого человека, как я. Правда, мой любимый город не он, а она, и не только потому, что это Хайфа, просто на иврите слово «город» (ир) – женского рода. Конечно, для тех, кто говорит на литературном и правильном иврите и любит это подчеркивать, – для них никакая не Хайфа, а «Хейфà», с ударением на втором слоге, например, для моей учительницы литературы в четвертом классе, которую назвали Нурит – в честь цветка и в честь моей мамы, правда, об этом мы узнали гораздо позже… Но, кроме учительниц литературы, некоторых жителей элитарного северного Тель-Авива и записанного голоса, который в поезде объявляет станции, все без исключения говорят «Хайфа».
Хайфа существовала отдельно от школы, где я была изгоем, отдельно от мучительно-принудительных кружков балета и пантомимы. Она была сама по себе, и я – у которой мама пропадала на работе – тоже была сама по себе, и мы полюбили друг друга. Все свободное от школы и кружков время я шлялась по улицам Хайфы – как казалось маме, «беспризорная и бесхозная», а на самом деле – свободная и счастливая.
Мы переехали летом, до начала учебного года. К тому времени папа уже полгода с нами не жил, но теперь мы с мамой уезжали еще дальше – из центра на север, и это означало, что папе надо будет добираться до меня полтора часа на трех автобусах, и он будет приезжать не два раза в неделю, а один, а может, один раз в две недели, и мы с мамой теперь вдвоем, и папа точно не вернется…
Сначала мама несколько раз ездила в Хайфу одна: искала, выбирала и, наконец, выбрала. Просторную трехкомнатную квартиру («в хорошем районе!!!» – подчеркнула мама) с балконом и видом на море, но такую запущенную и грязную, что никто не хотел ее снимать. «Ничего, – сказала она, когда привезла меня посмотреть на квартиру, – мы приведем ее в чувство». Сначала она поехала туда травить тараканов. Точнее, тараканов травили истребители насекомых (мне сразу вспомнились «повелитель мух» и «властелин колец»), а мама приехала спустя два дня в потемневшую квартиру, где бездыханные тараканы вываливались из ящиков и из-за штор, падали откуда-то с потолка, полдня выметала их трупики и к вечеру выбросила в мусорный ящик два больших целлофановых мешка. Через неделю она опять поехала в Хайфу: выбросила из квартиры горы мусора и изъеденный клопами диван, пропылесосила, помыла полы, окна, приволокла откуда-то старенькую, но чистую мебель. А еще через неделю мы въехали, и уже на следующий день молодой араб, которого наняла мама, замазывал цементом черные дыры в стенах, потряхивая кудрявыми волосами до плеч и напевая песни Фрэнка Синатры. А потом приехал дядя Соломон – дальний родственник, о котором я ни разу не слышала ни до, ни после. Он нагрянул неожиданно, и я так и не поняла, как он нас нашел. Мама накормила дядю Соломона борщом и котлетами, а он вызвался помочь со штукатуркой. Три дня он прилежно штукатурил, стоя на стремянке в своих широких шортах, под которые почему-то не надевал трусы. Он ничего не напевал, зато урчал, когда ел мамин борщ, а один раз вытер свои вечно мокрые губы салфеткой, погладил маму чуть выше локтя и поцеловал ей руку, а она поджала губы, быстрым движением вытерла руку о передник и отодвинулась. Дядя Соломон с виноватым видом опять занял свою позицию на стремянке, а на четвертый день борщ закончился, и он уехал. Невозмутимая мама поехала в магазин стройматериалов, купила кисти и краску и сама покрасила стены: в зале и в комнатах – в нежно-персиковый, а на кухне – в желтый и темно-розовый – под цвет моего любимого мороженого «пунш-банана». Потом она отмыла руки от краски и сказала, что из каждой зарплаты будет покупать в дом что-то красивое и полезное – например, серебряную сахарницу, или фарфоровую масленку, или мольберт для меня (тут я приуныла), а иногда что-то совсем бесполезное, но красивое – например, открытки, которые пахнут духами.