Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хайфа сбегала к морю по горе Кармель, которая в одной старой израильской песне называется «вечно зеленой горой», – наверное, потому что там много кедров, сосен и кипарисов, только на иврите гора – мужского рода, поэтому получался сразу роман, как про рябину и дуб, только со счастливым концом – Хайфа сбегала вниз по Кармелю… и все. На этом история заканчивалась, то есть, наоборот, продолжалась, и конца ей не было и быть не могло: Хайфа сбегала вниз по Кармелю и бежала – ей необходимо было бежать, находиться в движении, а Кармель, которому доставалась лишь часть Хайфы – северная, не пытался ее удержать – он знал: она и так никуда не денется, они вместе навсегда. А когда утром Хайфу обволакивал густой пепельный туман, казалось, что она даже не бежит, а величественно плывет вниз по Кармелю, и, когда туман рассеивался, Хайфа выглядела растерянно и жалко, как корабль, который внезапно оказался на мели, но это длилось недолго, и скоро Хайфа опять продолжала свой бег.
Разделение было очень четким: север Хайфы, на горе, так и назывался – Кармель, а нижняя часть Хайфы называлась Адар. Внизу, на Адаре, – море: шикарная марина с яхтами, длинная набережная и грязноватый порт, где неделями стояли на рейде корабли, и дикие пляжи, где присосавшиеся моллюски с тонкими черными ракушками как коростой покрывали острые, торчащие из воды камни. Рядом с морем – рынок, и он почему-то назывался шук а кармель, хотя находился не на Кармеле, а на Адаре. На Адаре были магазины, офисы, фабрики – шумный деловой город. А еще где-то на пыльном Адаре притаилась извилистая улочка имени Моше Флимана…
Моше Флиман был простым еврейским парнем из украинского местечка Станиславчик под Жмеринкой. После революции он организовал сионистский кружок, за что был сослан в Сибирь. В 1925 году жена Горького Пешкова добилась освобождения многих политзаключенных, Флиман вышел на свободу, приехал из Сибири попрощаться с родными и забрать свою невесту, они сели в Одессе на корабль и уплыли в Палестину. А его двоюродный брат, который вырос с ним в одном доме, остался в селе Станиславчик и затосковал, потому что любил и Моше Флимана, и (тайно) его невесту. Он тоже хотел уехать вместе с ними, но мать сказала: «Даже не думай – тебе надо кормить семью». В 19-м году петлюровцы подожгли синагогу, в которой молился его отец – раввин и шойхет местечка Станиславчик, и с тех пор – с двенадцати лет – он заботился о шестерых младших братьях и сестрах.
…Через много лет Моше Флиман стал первым мэром Хайфы, а когда ушел на пенсию, построил на свои сбережения больницу, которая, как и улочка на Адаре, носит его имя. Братья не забывали друг друга и писали письма, пока железный занавес не разлучил их навеки. В одном из последних писем, которые получил Моше Флиман – в 1946 году, – двоюродный брат сообщил, что у него родилась вторая дочка и ее назвали Светланой. И когда вторая дочка родилась у Моше, ее назвали Нурит – в честь цветка – азиатского лютика, который всегда цветет весной и который потом красовался на новых почтовых марках Израиля, и в честь Светланы – потому что нур по-арабски – свет, и когда в русскоязычной семье хотели дать девочке имя Светлана, ее могли назвать Орой (потому что ор – это свет на иврите), а могли назвать Нурит – и последнее считалось оригинальным. Двоюродный брат Моше Флимана был моим дедушкой, который умер вскоре после нашего приезда в Израиль, не успев разыскать семью Моше Флимана и завещав это моей маме. И когда мы переехали в Хайфу, мама их нашла, только дружба у нее сложилась не с Нурит, а со старшей дочкой Моше – Рахель, с ее детьми и внуками, а Нурит, названная в честь мамы, преподавала у меня литературу в четвертом классе, была очень строгой и всегда поправляла: «не Хайфа, а Хейфà!» А я смотрела в окно, на ярко-красные нурийот, которые всегда расцветают в Пурим – где-то в марте – и думала о том, что, если бы в день петлюровского налета прадедушка не пошел в синагогу, я могла бы родиться здесь, в Хайфе. И может, рядом с улицей Моше Флимана была бы улица, названная в честь моего дедушки…
Наверху – на Кармеле – было главное: и сама гора Кармель со своим лесом, цветами, живностью, бедуинами, продающими у дороги огромные тонкие лепешки с лабанэ и затаром, смотровая площадка, откуда видна вся Хайфа до самого моря, монастырь кармелитов со звенящим, хрустальным названием Стела Марис, и фуникулер, который переносит тебя обратно на Адар – к самому морю – за десять минут пролетая над бегущей Хайфой.
На Адаре работали, на Кармеле красиво жили и делали всякие волшебные вещи… А Бахайский храм и сады были везде – и на Кармеле, и на Адаре – точнее, храм был на Кармеле – не на самой вершине, а там, где Кармель перетекал в Адар, но ухоженные, диковинные сады, в которых каждый день трудились монахи в коричневых длинных одеждах, спускались через весь город, повторяя и отражая его, – рядом с кукольными фонтанчиками, каменными вазами и дорожками-лабиринтами, усыпанными гравием, сотни широких белокаменных ступенек вели вниз от Кармеля к Адару (на обратный маршрут мало кто решался).
Мы жили между – посредине – именно там, где Кармель перетекал в Адар, и этот район так и назывался – Адар Акармель. На Адаре были мамина работа и городская библиотека, где раз в неделю я брала две книжки. А школа – на Кармеле. Каждое утро я садилась в автобус, который увозил меня наверх, а после обеда – разогретого в микроволновке – садилась в автобус, который увозил меня вниз. А наверх я всегда добиралась на автобусе (кроме того раза, когда решила побить рекорд, но об этом потом), а вот вниз иногда шла пешком, и не по автобусному маршруту, а напрямую – сбегала по ступенькам, слетала вниз по Кармелю – совсем как Хайфа. Да-да, от Кармеля до моря – сквозь весь город – шли ступеньки, но не широкие, полированные ступени бахайских садов, а скромные, из серого камня, запыленные, присыпанные хвоей, листвой, не всегда заметные глазу и идущие не четко по прямой, а слегка наискосок – зигзагами, так что иногда следующий пролет надо было искать, свернув чуть вправо или чуть влево. Они прятались – эти ступеньки, – заставляя совершить усилие, чтобы их обнаружить: оказывались то в маленьком закутке детского парка – сразу за качелями, то во дворе жилого дома, так что требовалось пройти прямо за бельевые веревки и кадку с фикусом, мимо двери с табличкой «семья Кадмони».
Как-то раз, когда я уже почти обогнула кадку с фикусом, из дома вышел очень высокий, стройный человек с абсолютно белыми волосами и сморщенными, как чернослив, глазами и сказал, что ему интересно познакомиться с девочкой, которая постоянно шастает через его участок. Я пожала плечами: «Не знаю, что о себе рассказать. Я очень люблю Хайфу и люблю ступеньки, и когда сбегаю вот так вниз – с Кармеля до Адар Акармель, то этим прошагиванием, этим проступениванием – короче, этим полетом вниз я как будто создаю заново город, то есть повторяю маршрут самой Хайфы, которая бежит по Кармелю, и сама становлюсь немножко как Хайфа, и тогда Хайфа становится понятней и ближе…» От улыбки черносливы посветлели до цвета сливы, и я догадалась, что когда-то это были очень красивые глаза, а Кадмони сказал: «Черт побери, это самое толковое об этом городе из всего, что я слышал за последние пятьдесят лет! – И добавил: – У тебя, наверно, хорошие отметки по ивриту и литературе?» А я ответила: «Не очень, если честно – средние. Понимаешь, учительница – моя родственница, и она со мной строже, чем с другими, а еще я многие слова говорю не литературно, а по-простому, например, Хайфа, а не Хейфà, и Нурит занижает мне за это отметки, зато кое-что я говорю слишком литературно, прямо как у Бялика или поэтессы Рахель, и все дети надо мной смеются, вот такие дела». Мы подружились, и теперь, обогнув кадку с фикусом, я не неслась стремительно вниз, а стучала в окно, и Авраам Кадмони выходил, выдвигал стеклянный столик, спрятанный за бельевыми веревками, угощал меня кофе с корицей, который наливал в маленькую пиалу, и мы болтали обо всем на свете: о стихах Бялика и Рахель, о Хайфе и о том, почему меня обижают в школе, называя «русской», хотя «русские» – такие как Моше Флиман – построили эту страну… Еще Авраам рассказывал истории о «той Хайфе, которая когда-то». Он именно так и говорил, упуская слово «была», и я понимала, что она до сих пор где-то есть, его Хайфа. Он жил в Хайфе очень давно – задолго до создания государства: еще ребенком он приплыл сюда на корабле из Одессы – возможно, на том самом, что и Моше Флиман. Он говорил: «Недаром моя фамилия – Кадмони: от кодэм – раньше и от адам кадмон – первобытный человек, я – это „раньше“ этого города, я – самый настоящий первобытный человек, я помню город, когда у него еще не было прошлого, а только будущее…» И рассказывал о том времени, когда в Хайфе было больше арабов, чем евреев, больше деревьев, чем домов и больше мангустов, чем кошек, о том, как британцы не хотели принимать корабли с «нелегальными» еврейскими эмигрантами, о том, как корабли упорно стояли на рейде, о тех смельчаках, которые прыгали в воду и добирались до берега вплавь, наплевав на летавшие над их головами пули и угрозы на английском языке… Авраам почти не помнил русский, зато знал наизусть Пушкина в переводах его тезки Авраама Шленского, и как-то раз я притащила с собой маленький синий томик с «Онегиным» и читала, сбиваясь, письмо Татьяны, а он – в унисон – проговаривал то же самое на иврите. Авраам Кадмони жил совсем один: дети давно выросли и разлетелись, а его жена Рут умерла десять лет назад, но Авраам упорно не хотел менять табличку «семья Кадмони» на «Авраам Кадмони». «Понимаешь, – объяснял он, – есть вещи, которые даются тебе навсегда».