Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ухватывая каждого угря поодиночке, Старик сначала — раз! — отсекал голову, потом разрубал длинное туловище на куски размером с палец, которые еще дергались и извивались.
Не только эти куски, но и головы угрей, аккуратно разложенные на разделочной доске, оставались еще живыми и даже соскальзывали с доски. Всякий раз при разделке угрей я стоял рядом и однажды коснулся отрубленной головы кончиком указательного пальца; голова так вцепилась в палец, что я до смерти перепугался и изо всех сил дернул его, чтобы вытащить из пасти. Все это — разделку угрей, выскальзывавших из рук вашего отца, и историю с моим указательным пальцем — наша Мария щелкала не «Лейкой» или «Хассельбладом», с которыми она приезжала редко, а своей бокс-камерой «Агфа», а в следующий раз, когда вновь приехала погостить, показала стопку отпечатанных снимков форматом шесть на девять. Вы же знаете, что у нее получается в темной комнате: сплошь диковинные вещи. На привезенных снимках были кисти обеих рук, в каждый палец — даже в большой — вцепились головы угрей. Выглядело вроде бы натурально, но одновременно до жути нереально, как в фильмах ужасов. Именно так, Лара, — похоже на ночной кошмар. Яспер — помнишь, я рассказывал тебе про эти снимки? — не верил. «Наверняка фотомонтаж», — сказал ты мне тогда и принялся объяснять какую-то сложную технику производства американских трюковых фильмов. Но позже Мария и тебя сильно поразила. Ты стал ее по-настоящему бояться.
Но в остальном она была ничего. Показала нам, как фотографировать «Лейкой». Даже позволила тебе поработать «Хассельбладом»…
Постепенно она научила меня правильно устанавливать диафрагму, определять выдержку и дальность, поделилась другими техническими премудростями. Поэтому со временем я и стал фотографом, по-настоящему выучился этой профессии, получил специальный диплом в Потсдаме. Я обязан всем Марии, у которой еще в детстве многого набрался. А когда отец купил дом за дамбой, где Мария иногда проживала, она даже позволила мне то, чего никогда не разрешала ни Ясперу, ни Тадделю, — пустила меня в оборудованную там темную комнату с красным светом, с ванночками для проявителя, фиксатора и промывки, с копировальной рамой. Только к бокс-камере «Агфа» нельзя было прикасаться…
Этой камерой она делала для Старика, вашего отца, особые снимки. Из разных положений, но обычно навскидку, прямо от живота, не глядя в видоискатель.
Она сфотографировала и живые головы угрей, которые стояли на своих обрезах и глотали ртом воздух; до сих пор помню — их было восемь штук…
Позже муж Ромашки, то есть ваш отец, которого мы теперь звали по имени, выгравировал на медных досках угрей, запечатленных на снимках.
На оттисках с медных досок все выглядело совершенно нереально, казалось, будто угри вырастают из-под земли.
Дело было на Пасху, поэтому, вероятно, гравюра получила название «Воскресение».
Марии пришлось еще много чего для него нащелкать, причем снимала она, как уже сказал Яспер, навскидку, прямо от живота. Но иногда она присаживалась на корточки или ложилась плашмя, как это бывало на берегу Эльбы; тогда получались совершенно диковинные снимки.
Почти всегда за ней увязывался Паульхен, например, когда она отправлялась на дамбу или бродила по выпасу, чтобы снять бокс-камерой для Старика коров с разбухшим выменем. Я не поверил Паульхену, когда он мне рассказал вполне достоверную историю о том, что получилось на снимках: длинные толстые угри впились в коровьи титьки, по четыре к каждому вымени, чтобы — ясное дело! — сосать молоко. А зачем же еще?! Не веришь, Лена? Я тоже сначала не поверил. Но Паульхен поклялся. Потом на медной доске Старик выгравировал коровьи титьки с четырьмя угрями. И все-таки истории, которые рассказывал Старик, были фантастическими. Например, он говорил, будто угри любят по ночам, особенно в полнолуние, вылезать из Штёра через дамбу и ползти к коровам, которые, мол, нарочно, ложатся для них на землю, чтобы те присасывались к вымени и пили молоко, пили до отвала, после чего уступали место следующим угрям. Ты, Таддель, сам тогда заявил: «Все брехня!», поскольку знал, что у твоего папы в запасе всегда полно небылиц; ты неожиданно переехал в деревню из города, потому что жизнь там показалась тебе невыносимой, верно?
Меня можно было понять, ведь…
Даже хорошо, что ты решил уехать.
А я должна была бы радоваться отъезду, поскольку наши тогдашние отношения с Тадделем, хоть мы брат и сестра… Однако когда ты уехал, я…
Мне хотелось жить в настоящей семье, непременно. Во Фриденау я чувствовал себя абсолютно лишним. Мне постоянно твердили, что я мешаю. Всякий раз, когда папа приезжал из деревни и принимался разбирать бумаги со своей секретаршей, я устраивал жуткие сцены, нет, я действительно страшно переживал, потому что совершенно не понимал, что происходит. Так повторялось каждый раз, пока папа наконец не сказал: «Ладно, если твоя мать не возражает…» Наша мама немножко поплакала и согласилась. Думаю, Ромашка ей понравилась. «Тебе у нее будет хорошо, вот увидишь», — сказала она на прощание. Обоих волнистых попугаев, подаренных папой, который хотел утешить меня, я отдал моему другу Готфриду. К старинному дому, который был мне уже знаком, поскольку раньше там года два папа жил с Леной, ее сводными сестрами и их матерью, я довольно быстро привык, хотя поначалу всех терроризировал — например, запихнул кошку Яспера и Паульхена между двойными оконными рамами, она там чуть не свихнулась от страха. Дурацкая выходка, ясное дело. Сам не знаю, почему я… Честно, Паульхен! Был настоящим террористом, да?
Ну да, но вообще-то ты был ничего.
Просто тебе понадобилось время, чтобы обжиться.
Но вашу мать, которую вскоре тоже начал звать Ромашкой, я слушался, потому что у нее была такая спокойная манера говорить, не тихо и не громко. Если Ромашка сказала «можно», значит — можно, если сказала «нельзя», значит — действительно нельзя. Сперва она запретила мне всякие ругательства, вроде «макаронник» или «свинья турецкая» и кое-что похлеще, а точнее — постепенно отучила от них, она это умеет. Сделала меня более или менее сносным человеком. Так казалось не только Старушенции, но даже тебе, Лара, когда ты время от времени приезжала погостить. Причем без своего Йогги…
Его пришлось усыпить. Йогги совсем постарел. Больше не катался «зайцем» на метро. Все лежал возле лестницы. А если шел через улицу к игровой площадке на Ханджериштрассе, то уже не глядел сначала налево, потом направо. Я поддалась на уговоры; все, даже мои подруги, твердили: «Надо его усыпить. Он только мучается. Давно перестал улыбаться». Осталась я одна. Поверь, Таддель, мне даже тебя немножко не хватало, я чувствовала себя совсем одинокой. Ведь Жорж учился в Кёльне, но не посылал оттуда даже открыток, будто без вести пропал. У Пата была на уме только его Соня. И вот когда Таддель, как уже было сказано, уехал из дома, я даже пожалела об этом, хотя раньше он порой действовал мне на нервы. А тут еще пошла прахом моя первая настоящая любовь с парнем, который был гораздо старше меня. У него вообще была мания охмурять молоденьких девушек. Следующая оказалась еще младше, чем я. Не хочу вспоминать. Правда. Закончила в школе среднюю ступень и решила — хватит. Надоела математика и всякая дребедень. Мне хотелось заняться гончарным ремеслом, керамикой, чтобы делать что-нибудь собственными руками, например лепить зверушек; к высокому искусству, которым занимается отец, меня не тянуло, больше — к чему-нибудь прикладному… В нашем городе для меня не нашлось места ученика; тогда ваша Ромашка, поездив по Шлезвиг-Гольштейну, подыскала мне наконец у Доберсдорфского озера, в красивой местности, где во флигеле старого замка жила ее сестра, ученическое место у гончарного мастера, который много чего умел, но оказался мерзким типом, о чем я тоже не хочу говорить — нет, Лена, даже сейчас не буду. Я очень обрадовалась возможности поучиться керамике. С Ромашкой, которая вроде меня — человек практического склада, мы быстро поладили. Она легко все устроила. Раньше, несмотря на наличие вас, обоих сыновей, она зарабатывала игрой на органе в церкви, да еще ухитрялась учиться, а теперь ловко справлялась с хозяйством в большом старинном доме, где всегда что-то происходило, то гости приедут, то еще что. И нашего Тадделя — признайся сам! — стало не узнать. Так оно и было. Ты почувствовал себя старшим. А когда говорил про Яспера и Паульхена, то всегда называл их «мои младшие братья».