Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В какое-то мгновенье, глядя на вас почти с трепетным восхищением, она взяла вашу руку и погладила. Кто знает, как в тот миг она завидовала вам!
Заметили, как после этого помрачнело ее лицо?
Тучка пролетела… Какая тучка?
Откроем здесь скобки. Еще раз. Что мне приходится выполнять за день, я не говорю; обо всем том безобразии, что я проделываю за день, задавая корм ненасытному черному пауку на трех ногах, я не говорю; о безобразии, которое творят эти актеры, актрисы, куча другого народа, который из нужды готов отдать на пропитание машинке весь свой стыд, совесть, достоинство, — об этом я не говорю. Просто время от времени мне совершенно необходима передышка, глоток воздуха, момент, когда я могу предаться своим излишествам. В противном случае я скончаюсь. Мне интересна история этой женщины — я имею в виду Несторофф, и я отвожу ей много места в своих заметках. Но в конечном счете я бы не хотел слишком увлечься этой историей. Пусть эта женщина стоит перед съемочным аппаратом, точнее, пусть я останусь тем, кто я есть для нее, — кинооператором, и точка.
Когда мой друг Симон Пау подолгу не заходит ко мне на «Космограф», я сам по вечерам иду к нему в Борго Пио, в приют «Ястреб».
Причина, по которой его не было все последние дни, весьма печальна: умирает человек со скрипкой.
В комнатушке, отведенной в ночлежке Симону Пау, я увидел у постели умирающего музыканта самого Пау, старичка — пенсионера ватиканского правительства и трех учительниц, старых дев, подружек сестер милосердия. На кровати Симона Пау лежал скрипач: три дня назад с ним случился апоплексический удар. На лоб ему положили пузырь со льдом.
— Скоро он будет свободен, — сказал мне Симон Пау, сделав рукой утешительный жест. — Садись сюда, Серафино. Наука водрузила ему на голову эту ледовую шляпу, от которой нет никакого прока. Мы помогаем ему отойти в мир иной в атмосфере мирных философских бесед, а он взамен оставляет нам в наследство бесценный дар — свою скрипку. Его обмыли хорошенько с ног до головы; причастили по всем правилам и соборовали. Сейчас ожидаем его кончины, которая уже не за горами. Помнишь, он играл перед тигрицей? Это вышло ему боком. Но так оно, возможно, и к лучшему: хоть отмучится человек.
Как мило улыбался при этих словах старичок пенсионер, весь выбритый, гладенький, ладненький, чистенький-чистенький, с ермолкой на макушке и костяной табакеркой с портретом Святого Отца на крышечке!
— Продолжайте, — сказал, обращаясь к старичку, Симон Пау, — свое похвальное слово масляным светильникам о трех рожках, прошу вас.
— Да какое там похвальное слово! — воскликнул господин Чезарино. — Вы упорствуете, настаиваете на том, что это похвальное слово, а я вам говорю, что всего лишь принадлежу к тому поколению, и всё тут.
— Разве это не похвальное слово?
— Да нет же, я просто говорю, что за все в конце концов воздается по заслугам, в этом заключена моя мысль. Сколько всего я видел при свете этих светильников! Нынче, наверное, столько не видят даже с электрической лампочкой. Правда, лампочка освещает то, что мне вовек не увидеть. Четыре поколения светильников — четыре, уважаемый профессор! — масляные, керосиновые, газовые и электрические, за шестьдесят лет… это, знаете ли, многовато. Портится зрение, да и голова хуже работает… Да, голова тоже.
Три старые девы, сидевшие молча, сложив на коленях руки в нитяных перчатках, одобрительно закивали: да, да, да.
— Свет! Свет — это прекрасно. Я-то знаю, — вздохнул старичок, — я-то помню, как впотьмах ходили со светильником в руке, чтобы не сломать шею! Освещали себе дорогу. Но чтобы свет помогал видеть, что происходит у нас внутри, такого не бывает.
Три невозмутимые старые девы со сложенными на коленях руками в нитяных перчатках молча покачали головой: нет, нет, нет.
Старичок поднялся и отсыпал в эти чистые, спокойные ладони награду: щепотку табаку.
Симон Пау протянул руку.
— Тоже желаете?
— Желаю, желаю, — раздраженно ответил Симон Пау. — И он желает! Бери, Серафино, бери, я тебе говорю! Разве не видишь, это вроде как ритуал.
Старичок взял понюшку табака и хитро подмигнул.
— Запретный табак! — сказал он тихонько. — Поставляется оттуда… — И указал пальцем на потолок: мол, от святого Петра, из Ватикана.
Понятно тебе? — сказал тогда Симон Пау, тыча мне в лицо понюшкой табака. — Он избавит тебя от Италии! По-твоему, это пустяк? Понюхал — и не чувствуешь больше королевской вони!
— Ну не надо так, — опечалился старичок, которому хотелось в спокойствии вкушать блага терпимости.
— Это же я говорю, а не вы, — возразил Симон Пау. — Я говорю и имею право говорить. Если бы это сказали вы, я бы попросил вас не выражаться подобным образом в моем присутствии. Но вы, господин Чезарино, умнейший человек! Продолжайте, умоляю вас, с присущей одному вам деликатностью прошлого века памятное слово о добрых масляных светильниках с тремя рожками, бывших в ходу много лет тому назад… Я видел один такой, знаете ли, в доме Бетховена в Боннена-Рейне, когда путешествовал по Германии. Сегодня вечером, в присутствии этой скрипки, которая надломилась при виде механического пианино, уместно вспомнить обо всех прекрасных старинных вещах. Признаюсь, сейчас, находясь вот здесь, в этой комнате, я вижу своего друга в дурном свете. Да-да, тебя, Серафино. Мой друг, господа: позвольте представить его. Серафино Губбьо, кинооператор. Злосчастный вертит ручку съемочного аппарата.
— Ага, — любезно протянул старичок.
Три старые девы посмотрели на меня с откровенным восхищением.
— Видишь, — заметил Симон Пау, — ты тут все портишь. Бьюсь об заклад, что вам, господин Чезарино, и вам, барышни, не терпится услышать от моего друга рассказ о том, как он крутит ручку машинки и как получается кино. Да ради Бога!
И махнул рукой в сторону умирающего, который хрипел в глубокой коме под пузырем со льдом.
— Ты же знаешь, что я… — попробовал я было отговориться.
— Знаю! — перебил он. — Ты не отождествляешь себя со своей профессией, но это еще не означает, любезный, что она не пустила в тебе корни! Попробуй убедить этих господ, моих коллег, в том, что я не профессор. Для них я — профессор. Немного вздорный, но профессор! Мы преспокойно можем не разбираться в том, что делаем; но наше дело, любезный, существует в виде готового продукта. Это обстоятельство определяет твою суть, заключает тебя, так сказать, в пределы твоего занятия, и ты становишься его пленником. Хочешь увильнуть от него? Не получится. Прежде всего, мы не вольны делать то, что хочется: время, нравы других людей, удача, бытовые условия, масса других внутренних и внешних причин вынуждают нас делать то, что нам не по душе. Вдобавок дух не без плоти; а плоть — в этом ты убеждаешься на каждом шагу — требует свою долю. На что годится ум, если он не потакает животному, которое в нас живет? Я не требую снисхождения к этому животному: ум, потакающий ему, сам дичает. Но проявить жалость — другое дело! Это еще Христос проповедовал. Правильно я говорю, господин Чезарино? Итак, ты пленник того, что произвел, и той формы, которой тебя наделило произведенное тобой самим. Обязанности, ответственность, целый ряд последствий, витки событий, щупальца, которые обволакивают тебя и не дают дышать. Ничего не делать или отлынивать от дела, подобно мне, чтобы чувствовать себя свободным? Как бы не так! Сама жизнь есть продукт. Твой отец сделал тебя, любезный, и точка. Ты не станешь свободным, пока не закончишь умирать. Даже после смерти не придет избавление. Присутствующий здесь господин Чезарино не даст соврать, верно? Даже на том свете, верно я говорю? Не сомневайся, любезный, ты влип! Будешь вертеть свою ручку и там! Да, да! Законы бытия выдумал не ты, к этому ты не причастен, но ты в ответе за то, что сделал, и за последствия сделанного. Верно я говорю, да или нет, господин Чезарино?