Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Совершенно верно, да! Но крутить ручку съемочного аппарата, профессор, отнюдь не грешно, — заметил господин Чезарино.
— Не грешно? Это вы у него спросите! — сказал Пау.
Господин Чезарино и три старые девы посмотрели на меня с немалым удивлением. Похоже, они огорчились, что я, улыбаясь, кивком головы согласился с Симоном Пау.
Я улыбался, потому что представил, как стою пред лицом Создателя, всех ангелов и святых душ Рая рядом со своим черным пауком на трех раздвигающихся ножках, — после смерти я приговорен крутить ручку на горних вершинах.
— Оно, конечно, так, ежели кинематограф показывает безобразия и несусветную чушь… — вздохнул Чезарино.
Три старые девы потупили взгляд, и лица их выражали омерзение.
— Но не этот же человек повинен во всех безобразиях, — добавил господин Чезарино, как всегда очень вежливо и сердечно.
На лестнице послышался шелест монашеских одежд и щелканье четок на подвесном распятии. Под просторными белыми крыльями шапочки показалась одна из монахинь, сестра милосердия. Кто ее вызывал? Заметьте, как только она появилась на пороге комнаты, агонизирующий прекратил хрипеть. И она исполнила свой долг: сняла у него с головы пузырь со льдом, потом, не говоря ни слова, обернулась и посмотрела на нас, быстро подняла глаза к небесам, наклонилась над кроватью с трупом, оправила постель и преклонила колени. Три старые девы и господин Чезарино последовали ее примеру. Симон Пау вывел меня из комнаты.
— Считай, — приказал он мне, спускаясь по лестнице и указывая на ступени. — Одна, две, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять. Ступеньки безымянной лестницы, ведущей в мрачный коридор… Руки, которые их высекали и прилаживали здесь… Их уже нет. Руки, которые воздвигли это здание… Их уже нет. Как нет и других рук, возводивших другие строения в этом квартале… Рим? Что скажешь о нем? Великий город… Подумай, какой крошечной кажется Земля с высоты небес… Видишь? Крошечная?.. Человек умер… Я, ты, не важно: человек… И пятеро в этой комнате стали перед ним на колени, они молят кого-то о чем-то — о том, что считают превыше всего и что находится вовне, а не в них самих; они не осуждают, но взывают к Всевышнему, ждут от него жалости, о какой каждый бы мечтал для себя, и исполняются чувством умиротворенности и покоя. Что ж, так и надо поступать. Мы с тобой так не можем, и мы оба дураки. Витийствуя, мы с тобой проделываем все то же самое, что и они, только нам ужасно неудобно делать это стоя, и ни утешения, ни покоя нам вкусить не дано. Все те, кто ищет Бога внутри себя и не признает, что он может быть вовне, — такие же дураки, как мы с тобой, они не знают ценности поступков, всех без исключения поступков, даже самых гнусных, которые человек совершает с тех Пор, как существует мир. Совершает одни и те же поступки, хотя нам кажется, что все они разные. Какое там, разные! Разные, потому что мы наделяем их разным значением, в любом случае спорным. Наверняка мы не знаем ничего. И ничего нам знать не дано, помимо внешней стороны жизни, помимо того, что люди выражают своими поступками. Внутри, в душе — одно утомительное мучение. Ступай вертеть свою ручку, Серафино! Считай, что у тебя завидная профессия! И не думай, что действия, которые разыгрываются перед тобой на потребу съемочной машинки, глупее других. Все они одинаково глупы, всегда. Сама жизнь — сплошная глупость, которая никогда не кончается и не может закончиться. Ступай, дорогой, крути ручку и дай мне уснуть с сознанием того, что во сне постигаются истины. Спокойной ночи.
Я вышел из приюта с легким сердцем. Философия — как религия, она утешает, даже когда речь идет об отчаянной философии, поскольку она рождается из потребности превозмочь страдание; даже если страдание остается, утешает уже то, что философия ставит его под сомнение, и о нем хоть ненадолго забываешь. Утешение, которое принесли мне слова Симона Пау, касалось главным образом моей профессии.
Пожалуй, у меня завидная профессия. Но если бы ее использовали только для того, чтобы запечатлеть жизнь, без всяких глупых вымыслов и придуманных событий, просто жизнь как она есть, ничего не прибавляя и не убавляя, только действия, которые, живя, мы совершаем неосознанно и не знаем, что их втайне снимает камера, — вот, наверное, была бы умора! И пуще всего наши собственные действия. Поначалу мы бы себя не узнали; потом, перепугавшись до смерти и оскорбившись, стали бы восклицать с удивлением: «Да что вы? Я — это тот урод? Разве у меня такая походка? Неужели я так смеюсь? И это сделал я? Это у меня такая физиономия?» Нет, дружище, это все не ты, а твоя спешка, твое желание сделать то или се, твое нетерпение, беспокойство, гнев, радость, боль… Разве можешь ты знать, как все это выглядит со стороны, если оно потаенно сидит у тебя внутри? Тот, кто живет, пока живет, себя не видит: просто живет… Видеть, как живешь, — уморительное зрелище!
Если бы только этому была посвящена моя профессия! Если бы она служила единственной цели — показывать людям смешной спектакль из их неосознанных действий, их страстей, их жизни как она есть. Жизни, не знающей покоя и которая никогда не заканчивается.
— Господин Губбьо, извините, мне вам нужно кое-что сказать.
Я шел быстрым шагом по бульвару с платанами, зная, что он, Карло Ферро, бежит за мной, задыхаясь, и пытается меня обогнать; потом обернется, сделает вид, будто вспомнил внезапно, что ему нужно что-то мне сказать. Я задумал лишить его этого удовольствия и ускорил шаг, ожидая, что еще минута, и он, сдавшись, окликнет меня.
Так оно и вышло… Я обернулся, сделав вид, что крайне удивлен. Он подошел и с плохо скрываемым презрением сказал:
— Вы позволите?
— Да, слушаю.
— Вы домой?
— Да.
— Далеко живете?
— Прилично.
— Мне нужно поговорить с вами, — сказал он и остановился, искоса глядя на меня сверкающими глазами. — Вам, должно быть, известно, что, с Божьей милостью, я могу наплевать на свой договор с «Космографом». И заключить другой, получше этого, где угодно и когда угодно, стоит только захотеть, как для себя, так и для нее. Вы в курсе или нет?
Я выдавил улыбку и пожал плечами:
— Охотно верю, если это доставит вам удовольствие.
— Можете поверить, это так! — громко и с вызовом сказал он.
Я опять улыбнулся и говорю:
— Что ж, пусть будет так. Но я не понимаю, зачем вы это мне говорите, да вдобавок подобным тоном.
— А вот зачем, — ответил он. — Я остаюсь на «Космографе», к вашему сведению.
— Остаетесь? Знаете ли, я и не думал, что у вас хватит мужества уйти.
— У других его хватило, — сказал он, особенно упирая на слово «других». — Но вам я говорю, что остаюсь. Понятно ли это?
— Понятно.
— И остаюсь не потому, что мне есть дело до проклятого договора, мне на него начхать, а потому, что я еще никогда и ни от кого не сбегал!