Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А семья Люси Волковой из дома с аркой вскоре съехала, и никто так и не узнал, куда — они ни единой живой душе не оставили адреса. Мама еще вся забинтованная на лавочке сидела, грузчиками командовала, когда они вещи из подъезда выносили. А Люсиного папу никто больше никогда не видел — ни живого, ни мертвого.
Насквозь
К востоку от нашего двора лежали заросшие крапивой и бузиной земли старого необитаемого монастыря. Рассказывали, что последний тамошний игумен видел людей насквозь, со всеми их мыслями, тайнами и судьбой. Поэтому он держал особый обет — открывал глаза только тогда, когда рядом никого не было, а все остальное время ходил с черной тряпицей на лице и в сопровождении поводырей из послушников. Может, искушения боялся, а может, просто устал заглядывать в одинаковые человечьи души, затянутые болью и стыдом, будто серой паутиной. А когда власть сменилась и уполномоченные пришли упразднять монастырь, игумен сдернул повязку и все про них сразу увидел. Был он нрава крутого, и монахи решили, что вот сейчас он кощунников обличит, погонит, как торговцев из храма, те обозлятся, и вся братия примет муки за веру. Но игумен только времени попросил до вечера, чтобы монахи пожитки собрали и отслужили последнюю службу. Уполномоченные подивились — мол, сознательный какой мракобес попался, — да и разрешили.
А вечером, когда монастырь опустел, игумен с несколькими стариками, которым идти все равно было некуда, спустился в монастырское подземелье и лестницу деревянную за собой вниз утянул. Так и пропал с концами. Ходов подземных под тем монастырем было великое множество, своды каменные, а кладка такая, что сразу видно — они тут гораздо раньше самого монастыря появились. Монахи и сами туда спускаться боялись, перешептывались, что один ход под реку ведет, другой — к самому Кремлю, а есть еще особый, самый древний, который вниз куда-то тянется, под таким уклоном, что волей-неволей не идти — бежать начинаешь, а куда бежишь — неведомо, может, к самому черту в пекло.
Явились комсомольцы монастырь для новой жизни обустраивать — а из-под земли шум слышится, звон колокольный, голоса… И поют. Причем не что-нибудь, а анафему, и каждому, кто прислушивался, казалось, что именно его имя выпевают. И такая тоска от этого пения людей брала, такая тревога мучила, что никто в монастыре дольше недели не выдерживал. Спускались в подземелья целыми отрядами искать вредителей, и дымом выкуривать пытались, и гранаты бросали. Наконец замуровали все ходы, что на поверхность вели, — и все равно без толку. Как ночь наступит — поют. Кому-то даже огоньки, прямо из-под ног вылетающие, чудились, а кому-то — смех подземный, басовитый, точь-в-точь как у игумена.
Так монастырь и остался стоять необитаемый. В войну только склад там продовольственный сделали — так все плесневело, сохло и тухло прямо на глазах. А баба одна шебутная, как узнала, что тут, мол, место проклятое, мертвые монахи из-под земли анафему поют, — решила их позвать. Так при всех и объявила: покажитесь, мол, кавалеры подземные, у нас-то тут нехватка, да и вам небось несладко. Уж неизвестно, показался ей кто или нет, а только на следующее утро нашли ее на складе в обнимку с мешком — простоволосая сидела, чумазая, глаза пустые и ни словечка сказать не может. Увезли ее куда-то быстренько, и дело с концом.
Впрочем, сам полуобвалившийся монастырь детей из нашего двора интересовал мало, хоть поклонники мистики и бегали туда иногда «игумена слушать». Напротив монастырских развалин было место куда более любопытное — особняк с чугунной оградой, в черном кружеве которой запутались пятиконечные звезды. Рядом с особняком в незапамятные времена выкопали пруд, в котором дети целыми артелями ловили нежнопузых головастиков. К концу весны у нас во дворе почти в каждой квартире, к негодованию бабушки и ужасу мамы, появлялась банка с этими недоступными пониманию взрослых созданиями. Рано или поздно кто-нибудь из азартных ловцов падал в пруд и барахтался там в бархатистом иле, теряя ботинки и шапочку. Вновь негодовали мамы и бабушки, и на посещение пруда налагался строгий запрет, а содержимое банок выливалось куда придется. Весь двор оплакивал своих питомцев и родительскую жестокость. Но проходила неделя-другая — и охота на водяных жителей как-то сама собой возобновлялась.
А в самом особняке с чугунной оградой был интернат для умственно отсталых детей, с обитателями которого ребята из нашего двора до всей этой истории дружили. Особо отважные даже пробирались за ограду играть с ними в салки и воровать из сада при особняке кислые яблочки. Их, дворовых, гоняли, особенно усердствовала нянечка по прозвищу Коса — детям она казалась старушкой, но было ей всего лет пятьдесят. У нее, маленькой и сухой, были необыкновенно густые и длинные волосы почти без проседи, которые она заплетала во всякие сложные конструкции. Косу все побаивались. Она была немногословна, но смотреть умела так, что внутри леденело. И еще у Косы была странность — она иногда ни с того ни с сего принималась выкрикивать разные числа, причем таким тоном, будто это были самые распоследние ругательства. К примеру, заметив кого-нибудь из дворовых в саду на яблоне, она наставляла на него палец и гневно сообщала:
— Семьдесят три!
А другого хватала за шкирку и тащила к воротам, шипя:
— Сорок девять!
Ходили слухи, что это она каждому открывает, во сколько лет он умрет. Будто бы одному мальчику она крикнула «восемь», а ему и было восемь. И через неделю этот мальчик попал под машину.
А если бы дворовые знали, что Коса — внучатая племянница того самого прозорливого игумена, который под землю ушел, то боялись бы ее еще сильнее. Только об этом даже сама Коса не ведала — родителей ее унесло неизвестно куда на очередном повороте истории, и выросла она в детдоме. Может, потому ее к интернату как к месту давно привычному в итоге и притянуло.
Не одна Коса препятствовала дружбе дворовых с интернатовскими, родители тоже относились к ней как-то странно, хотя сами же не разрешали называть особняк «школой для