Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь развращают гарантированным подаянием — зарплатой, пенсией, которые не платят месяцами, — и зрелищем лукулловых обжорств и валтасаровых пиров, которые доступны только верхушке этой вечной феодальной пирамиды, и это действует соединением покорности и злобы, и копится, растет, спрессовывается, пока не перейдет однажды в взрывчатую ненависть, не вырвется горением тринитротолуола с первой космической — ни храмам, ни дворцам не устоять, кресты все посрывает разом… и что сюда ни завези из-за границы — рай на земле, парламент, конституцию, свободу… — воспламенится моментально, все и везется только для того, чтобы извратить любую мощную идею, чтоб как дубиной перебить Романовым хребет, чтоб половина половине нации кишки повыпускала, чтоб цвет — под воду пароходами, баржами, чтоб под сурдинку перестройки ли, под пять марксистских ли форте там, наверху, одни сменили прежних — варяги, татарва, германцы, ревкомы в кожаных тужурках… не все ли равно кто — сиятельные дурни, великие мерзавцы, одна порода, поколения не знавших ничего, помимо бесправия и страха… кто был ничем, тот воцарится наверху с одной потребностью — топтать всех, кто внизу, перетирать в песок единым карандашным росчерком.
Здесь ничего нельзя предпринимать — вот бизнес, лавочку, артель, заводик, здесь нет и не было понятия о собственности — вот ни заборов, ни почтения к заборам, здесь все ничье, все государево, здесь сколько ни имей, а все равно как нищий, уж лучше ни кола, чем все отнимут и сожгут — те, кто с собачьими башками, метлами, мандатами. Дашь денег на детдом, больницу, школу — разворуют, пойдешь в милицию, чтобы карать подонков, — сядешь сам, учить крестьян, лечить аборигенов от холеры — порвут на части как разносчика и выбросят в колодец. Нет, надо уезжать отсюда и увозить детей… ну и так далее, и тому подобное.
Все говорили: мать, отец, их круг — вчерашняя научная интеллигенция, выпускники специализированных школ при МГУ (отец окончил 2-ю при физмате), сегодняшние главы банков и концернов, хозяева заводов и нефтедобывающих компаний, врачи, писатели, артисты, адвокаты… и что владело высшими слоями, интеллигентской прослойкой, то разделяли и подхватывали с удвоенной яростью и «нижние» — в очередях, автобусах, трамваях, магазинах, сберкассах, паспортных столах, отделах социального обеспечения… вот эти тетки наши вечные, вот эти наши работяги с жилистыми лапами, с негнущимися, заскорузлыми, неотмываемыми от работы пальцами: просрали и распродали, жидовское засилье в Кремле, вор на воре, на рынке одни черные, и каждый норовит обвесить, суют одно гнилье, стыд потеряли, совесть, божий страх, чтоб устроить дочку в садик — двадцать тысяч, учиться — за взятку, лечиться — за взятку, на операцию без очереди — рак третьей степени — сто тысяч, иначе подыхай, и даже когда знают, что человеку не помочь, то все равно на операцию толкают, как будто сами собрались жить вечно, и так везде, вчера взяла мороженую рыбу, когда оттаяла — что там полкилограмма, думаете?.. а только триста не хотите? В деревню приезжаешь — нет людей, ни человечка днем на улице, все обвалилось и бурьяном заросло, еще и наглости хватает заявлять, что смертность у них по бумажкам снижается… ой, русские люди, ой, русские люди…
Заупокойный этот отовсюдный плач, беспримесное вещество уныния, уничижения, безнадеги Ивану стали сызмальства естественной стихией, в гудение которой он почти не вслушивался: доискиваться, доходить до смысла понятия «проклятая Россия» было таким же глупым и нелепым делом, как растолковывать понятие «мама».
В пустых и выпуклых глазах людей его народа сквозила, стыла, простиралась спокойная и отрешенная готовность раствориться в протяжном покое беднеющих, блеклых равнин, в великой пустоте страны, которая есть будто только одна большая материнская утроба… сойти безропотно с земли, исчезнуть из пейзажа без следа, стать однозвучным звоном колокольчика над неизменной заснеженной степью, стать только палой листвой, жухнущей травой.
Иван и сам смотрел порой вдаль, туда, где сходилось суровое, скудное небо с холмами, такими же — пустыми безучастными глазами, затянутый, казалось, уже невозвратимо в созерцание, в покорность неизменному круговращению вещей, и было вольно, холодно и сладко от такой неотделимости, запаянности будто сознания в пустоту — что можно перейти «туда» и не заметить грани, как не заметила природа твоего отсутствия в пейзаже.
Откуда ж было взяться, — он не понимал, — тогда вот этой стойкости, живучести, неистребимости народа, который все пересидел и превозмог, все строи, все нашествия, все ига… откуда, почему, когда ему, народу, как будто бы и жить не хочется, вот некуда… откуда ж было взяться тогда великой мощи созидательной, которая дала несметь сокровищ веры и искусства, сверкающую прорву доселе небывалых образцов подвижничества, жертвы, служения, труда… откуда было взяться первенству в науке, вот в покорении космоса и микромира — рабы же ведь, зачем оно рабам?.. откуда было взяться тогда вот этой грозной завораживающей силе, которая, железно лязгая, внушая суеверный ужас, военным строем доходила до Берлина… и Гиммлер поражался бессмысленной живучести, упорству примитивных русских, которые как дождевые черви: их рубишь на части лопатой, а они извиваются… и не могла ведь потускнеть, истлеть, ослабнуть, сгинуть эта сила, вечно стыдливая и вечно обреченная на жертву.
Порой он признавал свою нечестность, чувствуя себя скорее вором, чем полноправным собственником представления, идеи о стране; он будто занимал, одалживал у тех, кто родине исправно, безукоризненно служил и оплатил какой-никакой болью, лишением это знание.
«Урусского два вектора, два «само», — писал дед в дневниках, — самоотверженность и саморазрушение, а середина между святостью и скотством ему скучна. Еще и потому так, что просторы наши доходчивее разъясняют тайну смерти, чем все конструкции, все книги, вместе взятые: совсем не надо смотреть на вещи слишком пристально — довольно выйти за околицу, чтобы легко вообразить, как это однообразное пространство способно превратить все возведенное и все живущее на нем в безмолвный перегной и ковыли.
Отсюда тяга дотянуться, шагнуть за край — пространство мучает тоской по соразмерности. Великую цель подавай, такую, чтоб нельзя было сожрать. Вот потому-то русский и заворожен настолько идеей государства, что только государство ему может великую задачу показать, махнуть за горизонт в неясном направлении — там оправдание, там ты нужен, там тебя вынут из земли и воскресят в телесном облике… ну, то есть такой же мощи, такого же веса удельного должна быть идея, а там уж все равно какая — хоть мировая революция, хоть русский стяг над Дарданеллами, рай для рабочих, Иерусалим для праведников. А только государство устранится и цели нет, одна отменена, другая не объявлена, так сразу пьянство и разврат, которые тем и страшны, что удовлетворения не приносят.
Мы хорошо воюем (массой, числом, народу много и поэтому не жалко), мы хорошо сражаемся с разрухой и поднимаем целину, нам хорошо дается изобретение, открытие, создание с нуля (от индустрии до литературы), а дело сбережения и приумножения — душа не принимает. Со средним напряжением, по зернышку, песчинке — вот это не дается. Быть вечно же мобилизованным и рано или поздно не надорваться человек не может, вот он и расслабляется и разрешает себе отлынивать от выполнения долга, и это расслабление, высвобождение наше страшное — с какой силой гнут, с такой и распрямляемся, ни удержу, ни хода обратного не зная».