Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Набоков всякий раз, во всяком романе, моделирует неверный способ мышления, близкий пошлости, выстраивает “зловещее соответствие” нашему бытию. Отец Лужина замышляет повесть про юного шахматиста и стилизует воспоминание, не решаясь на новый, неожиданный поворот мышления. Мальчик в рубашоночке до пят, спускающийся по лестнице, со свечой в руке, и усаживающийся за раскрытый рояль etc.; в некоторый момент Лужин-отец спохватывается, задумывается, не начать ли обратным ходом со смерти? – но идет по проторенной канве. Все страницы, следующие за возникновением замысла в кофейне, посвящены сопоставлению истины (т. е. набоковского, лучшего к ней приближения) с лужинской на ее тему вариацией, – которая в конце концов не выдерживает сопоставления и рушится как снеговик под солнцем. На материале рассказа “Уста к устам” о соответствиях текстов персонажей и текстов автора уже говорил Давыдов[46]. То же в “Даре”: антиотношение к миру, “нет” ему – способ мышления и поведения Чернышевского – как фон оттеняет мышление и поведение Чердынцева. Шейда заботливо ведет под руку Кинбот. Даже в мелочах мир прозы Набокова составляется из двух взаимоисключающих и сосуществующих половин, – и автор походя пририсовывает усы глянцевому стереотипу искусства “пошлого”, заставляя не Лужина, а его будущую невесту поднимать платок при знакомстве.
Вообще “мир прозы” Набокова резко полярен; там всегда существует дихотомия одиночки, знающего какую-то свою правоту, часто связанную с “потусторонностью”, – и окружающего мира, мира плотского, условного, кукольного, – короче говоря, беспросветно поСЮстороннего. Конфликт Набокова – не “тонко чувствующего” с “пошляком”, (не “эстета” с “социологом”, не аристократа с пролетарием etc.) – а конфликт потаенно чувствующего инакость мира с окружающим большинством, не желающим знать и видеть этой инакости.
Точнее, с самой логикой мира, не дающего спуску такому любопытствующему гностику и напротив, ласково угождающей пошляку.
Так как тут намечается уже новая тема – которую можно обозначить как губительность инобытия, совпадение познания потусторонности со смертью – нужно сначала пояснить последнюю мысль.
На страницах “Дара” усыпляющий бубнеж о русской литературе время от времени прерывается освежительным появлением прыщущего лимонадом банальности, окутанного испарениями пошлости Щеголева. Персонаж этот известен тем, что его совершенно посторонние уста, так же чуждые смыслу явления, как Бернардо Гамлетову отцу, впервые вызывают из небытия призрак “Лолиты” (романа, лежащего, кстати, нарочито “на торных дорогах”, где автор показывает очеловечивание, наливание объемом персонажей пошлого сюжетца, проводя вновь, уже на другом континенте и языке, тот же показательный эксперимент по выделению золота из свинца). Автор со страстью всячески уничтожает своего нелюбимого персонажа, но не может сделать с ним большего, чем услать в датскую ссылку, где царствовал некогда Клавдий, – по мнению автора “Николая Гоголя” так же олицетворявший пошлость как Щеголев. Щеголев однако, то ли с прищуренного дозволения своего создателя, ссужающего персонажа осколком той истины, до которой не мог унизиться сам, то ли воспользовавшись минуткой самодеятельности, пока диктатор царства вымысла отвернулся к другим своим детищам, умудрился вставить словечко своей правды.
“Ну что, Федор Константинович, дело, кажется, подходит к развязке! Полный разрыв с Англией, Хинчука по шапке… Это, знаете, уже пахнет чем-то серьезным. Помните, я еще так недавно говорил, что выстрел Коверды – первый сигнал! война! Нужно быть очень и очень наивным, чтобы отрицать ее неизбежность. Посудите сами, на востоке Япония не может потерпеть…” И Щеголев пошел рассуждать о политике. Как многим бесплатным болтунам, ему казалось, что вычитанные им из газет сообщения болтунов платных складываются у него в стройную схему, следуя которой, логический и трезвый ум (его ум, в данном случае) без труда может объяснить и предвидеть множество мировых событий.” и т. п.
Пассаж этот сегодня кажется странен, потому что в нем беспощадный автор издевается над близорукостью Щеголева, рассуждающего о какой-то грядущей мировой войне (напоминаю, что основной текст романа был опубликован в 1938 году). Поверженный герой уже испускает дух под авторским сапогом, но успевает приподняться и выпустить отравленную пулю: война начнется, и растерзанный деспотическим автором Щеголев окажется посмертно прав.
Так часто оказывается права пошлость, потому что судит о мире, опираясь на его законы. Рыба должна быть склизка, ибо живет в воде.
Если бы только недоноски человеческого рода тиранствовали над бедными поэтами, о чем идет речь в “Облаке, озере, башне”, “Истреблении тиранов”, если бы только принуждали жить по своим законам – это было бы как-то преодолимо – одиночеством, в конце концов. Но дело в том, что выхода из этого земного мира нет, и тот, кто стремится уже здесь найти потребное сердцу, тот кто доходит до самых горных вершин, – ничего не обретает, либо обмораживаясь, либо срываясь в пропасть. Когда мучающийся – потерей ли жены, онтологическим ли неверием, или невесть чем (что убедительней любых фабул) – персонаж Набокова хочет понять, что же лежит там, там, где на здешние мучительные вопросы будет дан тихий внятный ответ – его мягко останавливают, или дают абсурдный ответ, или, по особому настоянию, пропускают – но уже без права возвращения. Так защитник Крыма “летел на вражеский пулемет, близился, близился и вдруг ненароком проскочил за черту, в еще звеневшую отзвуком земной жизни область, где нет ни пулеметов, ни конных атак.”
Мартын совершает свой подвиг, уходит, как в детстве в картину, в глубь Ultima Thule, Лужин узнает “какое именно бессмертие раскинулось перед ним”, Пильграм отправляется на охоту за бабочками, к которой готовился всю жизнь. Что увидели они, получили ли они ответ на свои вопросы в иной области – мы не узнаем: они скрываются из нашего виду.
Прямое постижение инобытия, по Набокову, совпадает со смертью. Но смерть не есть гибель.
Мир Набокова – это мир предельных вещей. Смерть сопутствует всякому повествованию Набокова. Немецкий исследователь подсчитал, что у Набокова нет такого текста, где не было бы слова смерть[47]. Действительно, если пролистать тексты Набокова со счетчиком в руке, – какими щелкают девушки-полицейские на трапах и старухи-контролерши на конвейере, – то они окажутся просто криминальной хроникой. Факту противоречит однако дух. Набоковская проза весела. Смерть сопровождает всякий роман и рассказ Набокова, но не как акула сопровождает терпящий крушение плот, а как материнский взгляд – слепо бредущего кутенка. “Я-то убежден, что нас ждут необыкновенные сюрпризы…” Смерть для Набокова не страшна, так как обозначает иное. Заметив это обстоятельство, Г.Адамович в испуге почти написал: “О чем же тогда он пишет? Боюсь, что дело гораздо хуже… и что, не произнося ее имени, Сирин все ближе и ближе подходит к теме действительно ужасной – к смерти… Без возмущения, протеста и содрогания, как у Толстого, без декоративно-сладостных безнадежных мечтаний, как у Тургенева в “Кларе Милич”, а с непонятным и невероятным ощущением «рыбы в воде»…”[48]