Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На улице сначала его не разглядеть — такая кромешная тьма. Но винный запах обозначает его присутствие.
— Как дела, Лева? — говорит он.
Наконец вижу.
— Спасибо, сносно, — говорю я.
Еще одна невнятная фигура колеблется в отдалении. Ее присутствие обозначает светящийся кончик сигареты.
— Лёв, мне неловко очень, — говорит дядя Толя, — но, это самое, у тебя есть взаймы?
Фигура — это ведь дядя Костя, наверняка.
— Конечно! — говорю я и ухожу в дом. Только бы мама не проснулась. Я не пью. Не знаю, сколько стоит водка или вино. Сколько им дать? Спросить бы, но ходить туда-сюда. Достал примерно, вынес.
— Спасибо, Лёв, я верну, ты ж понимаешь! Завтра верну!
— Ничего, не волнуйтесь. Можно потом.
Возвращаюсь в дом и пытаюсь смотреть телевизор. Проснулась ли мама?
Через полчаса, когда я задремываю перед бессодержательным и бесполезным фильмом, слышится гудение двух голосов. Дело в том, что через нашу дачу на станцию ходить быстрее. Значит, они возвращаются. Надеюсь, денег им хватило. Но в окно опять стучат.
Я выхожу сразу на крыльцо. Дядя Толя стоит оживленный, протягивает мне бутылку пива «Балтика» и сигарету. Дядя Костя ждет его поодаль.
— Не надо, зачем!
— Бери-бери!
Беру пиво, сигарету удается отвергнуть.
Уходя в дом, слышу, как дядя Костя, продолжая начатый, очевидно, ранее разговор, старательно, но неотчетливо, как обычно это бывает у пьяных, произносит:
— Баба дура не потому, что дура, а потому что баба.
Фильм кончился, экран шуршит сине-белой крапинкой.
Господи, как же грустно это всё, вот что мне думается.
В музее дверь открывает Полина, смотрит неопределенно и сразу уходит. Из музейной комнаты слышны громкие голоса. Это первый раз на моем веку, когда здесь посетитель.
Стою в прихожей. Из комнаты выходит Фима, выпустив громкое:
— Ни одного издания?! — женским голосом.
Голос кажется знакомым, но слишком быстро приглушен закрывшейся дверью.
Фима смутно взглядывает на меня и идет на кухню. Потом останавливается.
— Лев, не поможете?
— Конечно!
— Можете сделать чай? На четверых. Если останетесь — пятерых.
Он ныряет обратно в комнату, откуда успевает выскользнуть мужское гнусавое «ну почему, Рудакову он писал трижды…».
Это все не похоже на экскурсию. Хорошо, чай. Наверное, нужны красивые и одинаковые чашки из комода. Надо сказать, что посуда здесь исключительно старая, щербатая. Но благородных кровей — не исключаю, что кузнецовская. Впрочем, и вся обстановка. Из пятидесятых и ранее. Не думаю, что это от бедности, — скорее видится последовательный принцип.
Елена Самуиловна дремлет в кресле. Спящие старики похожи на мертвых. Я иногда стою над бабой Клавой и взволнованно всматриваюсь — хотя знаю, что она жива.
Голоса за стеной исполняют некий контрданс. Резкое требовательное наступление неизвестной гостьи (вперед) — короткий бормоток Фимы (на месте) — протяжный мужской комментарий (ответное движение) — пауза на месте реплики Полины (на месте). Опять гостья.
Вода вскипела, чай заварен. Могу ли я зайти и сказать им об этом? Если ждать, чай остынет. Когда решение не очевидно, проблема мучает меня. Пожертвовать чаем или контрдансом?
Голоса приблизились к двери — пусть это будет знаком. Открываю дверь.
У двери стоит Екатерина Ермолаевна.
Рядом с ней тот самый Евгений из Ленинки. Он пунцов; полыхает лицом, как могут только рыжие люди. Голубые глаза тоже горят, борода топорщится. Его остановили, но он не остановится. При первом же удобном.
Фима смотрит в пол. Полина вспарывает взглядом голову Екатерины Ермолаевны. И я вспоминаю про их намерения изменить статус музея и другие непостижные уму хозрасчетные идеи. Вот почему она здесь. Абсолютно.
— Чай готов, — говорю я, стараясь казаться приятным.
Она взглядывает на меня, мимолетно. Не понимаю, узнаёт ли.
— Это… Лев Александрович, — говорит в пол Фима. — Наш постоянный посетитель. Он…
— Он пишет монографию о Сызранцеве, — вдруг говорит Евгений.
Что?!
Екатерина Ермолаевна взглядывает еще раз, теперь с удивлением, и я тоже смотрю на нее, в замешательстве, довольно долго, прежде чем понимаю, что она протягивает мне руку. Вечная беда с этими руками. Зато она наконец улыбается.
Я вспоминаю очень старый
Рисунок женщины с гитарой.
Она сидит, совсем нагая,
Размытой тушью создана,
Рукою струны раздвигая,
Сама прямая, как стрела.
Она сидит и смотрит еле
На вас, глядящих на нее,
Чтоб вы с волненьем разглядели
Бесстыдство хрупкое ее.
Ну, здесь не хрупкое, конечно.
Когда мы садимся пить чай, я оказываюсь рядом с ней. Разрез ее юбки — сбоку, подол откинулся, открывается значительная часть крепкой скаковой ноги. Пока я подбираю эпитеты к ноге, смотрю на ногу. Она решает, что я пялюсь. И, сдается мне, удовлетворена. Такую ее я не знаю. Что-то властно-игривое. Повелительно-насмешливое. Надеюсь, рука моя, держащая чашку, не дрогнет.
— Так вы писатель? — спрашивает, улыбаясь.
Может быть, разрез умышлен?
— Я… пишу.
Я не успеваю определиться, какую стратегию поведения мне выбрать. По-видимому, Евгению обо мне и моем интересе доложили. Он ловко вписал меня в музейные нужды. Но надо сказать правду. Я никогда не вру.
Я умею врать, и когда позволял себе это, то делал вполне прилично. Но вранье органически претит мне. Более того: если я вижу ложь, она заставляет меня мучиться, как если бы я наблюдал насилие над кошкой или птицей и не имел возможности вмешаться. По сути это то же насилие, над жизнью. Безусловно. Поскольку ложь есть дополнительное и сознательное искажение мира, который и без того жестоко изъязвлен искажениями бессознательными.
Если скажу правду — буду изгнан. Но музей и Сызранцева я уже увидел, так что
Но, может быть, мне следует помочь этим людям, иначе произойдет то, чего я опасался: музей закроют, дом сломают, а Сызранцев таки исчезнет в небытии.
Смогу ли я написать монографию?
Она не допивает чай и встает. Евгений порывается проводить ее и «изложить еще некоторые мысли о Сызранцеве». Она не разрешает. Начальственные интонации появляются в ее голосе мгновенно.
После ее ухода мы все молчим.
Выяснилось: расспрашивала дотошно, удовлетворилась ли расспросами, неясно. Как видим, речистого