Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я так и не увидел Хойерсверду: на обратном пути я проехал через нее в четыре утра, под противным моросящим дождем. Конечно, она не оправдала бы моих безумных надежд, — но в гортанных звуках ее имени, неотвязно, как аромат духов, мучительно, как вид непокоренной крепости, мне все еще чудится сладость женщины, которая не стала моей — и не станет уже никогда.
Но почему вдруг это воспоминание, ни с того, ни с сего? Эти внезапно возникающие образы, самые яркие картины моей жизни преследуют меня уже несколько дней. Передо мной словно разворачивается фотопленка — говорят, так бывает с утопающими: в последнюю секунду перед ними проходят самые дорогие воспоминания. Да, вся моя жизнь, резкие, четкие образы, таинственная колода гадальных карт, причудливые виньетки, веером разложенные на столе, — я тасую их до изнеможения, будто укладываю этот невесомый багаж перед тем, как назавтра отплыть к неведомым берегам.
8 августа
Сегодня видел сон — вернее, полусон, хрупкий, но вполне связный, он запомнился мне целиком и, несмотря на неясный, даже тревожный финал, оставил после себя приятное тепло, чувство удовлетворения.
Я в парижской Опере, вместе с Кристель и Алланом. Под нами зияет пустота, как на галерке, и тем не менее мне кажется, что мы занимаем самые лучшие места. Ведь к этим местам надо проходить по необыкновенно широким коридорам, просторным, как парадные залы министерства: в конце коридора стоит билетерша и долго смотрит, как мы идем по этой сверкающей пустыне.
Дают "Фауста" (мелодии из этой оперы я вспоминал вчера); и почему-то такой второстепенный персонаж, как Валентин — я узнаю его по бородке клинышком, придающей ему добродушный вид, и громадной шпаге на поясе, — постоянно торчит на сцене и отвлекает внимание на себя — точно хвастливый Капитан в комедии, — вплоть до того, что остальные участники оказываются бессловесными статистами. Конечно, такая нагрузка не могла не сказаться на его голосе: уже к концу первого акта он охрип, а в одной сцене даже не попал в тон и разошелся с оркестром, — потом он извинялся перед публикой. По залу пробегает легкий шум, раздаются аплодисменты: выясняется, что тенор, утром певший в "Лоэнгрине", несмотря на усталость, готов исполнить партию Валентина в оставшихся трех актах. Но я, перед тем, как в антракте выйти из зала, думаю: тут не обошлось без расчета, ведь при таких обстоятельствах певец, даже будь он не в голосе, просто обречен на успех.
Только мы уселись на свои места, как сзади потянуло холодом, — похоже, я оставил в гардеробе не только пальто, но и пиджак. Увы, это действительно так — я в одной рубашке. Слегка смущенный, направляюсь в гардероб и забираю пиджак. Казалось бы, теперь все в порядке. Но неприятности только начинаются. Я заблудился в этих раззолоченных коридорах, где сейчас никого нет, где хлопают двери, вызывая громкое эхо, которое смешивается с приглушенными звуками музыки и сбивает с толку. Я вошел не в ту дверь. Театр стал другим, он теперь устрашающе громадный. Со все возрастающей тревогой я иду по необозримому, как степь, красному ковру, и порой вдруг оказываюсь перед рядом кресел, и негодующее "ш-шш!" приводит меня в ужас. Как я и предполагал, тенор имеет большой успех у публики: в зале царит благоговейная тишина. Лабиринт тянется все дальше теперь я уже не знаю, куда иду, иногда какая-нибудь тяжелая дверь захлопывается, оставляя меня на улице, а иногда, подобно тому, как утопающий на мгновение видит берег, я, окруженный рокочущими волнами восторга, вновь оказываюсь где-то в театральных закоулках. Я в отчаянии: ясно, что на третий акт я уже не попадаю. Теперь театр располагается под открытым небом, он разросся и достиг размеров большого стадиона: если точнее, он напоминает мне праздник Федерации[5]на картинке в учебнике истории. В последний раз мне удается взглянуть на уголок потерянного рая: отсюда, с верхнего яруса, сцены уже почти не видно, можно только слышать музыку. На лицах у зрителей — непередаваемый восторг. Но галерку замыкает не стена, а шеренга солдат — над полом выступают только их головы, из-под касок глядят налитые злобой глаза — кажется, они вооружены, рядом с касками сверкают острия штыков. И вот я опять на улице: окончательно упав духом, шагаю вдоль домов, обхожу один квартал за другим, я совсем уже не понимаю, где нахожусь, я заблудился, иногда, словно в насмешку, позади вдруг мелькает крыша Оперы над массивным, утопающим в сумерках фасадом. Но зачем мне теперь туда? Вдруг я вижу посреди улицы яму, окруженную строительными лесами, — наверно, ремонтируют метро, — и почему-то при виде этих лесов становится совершенно ясно, что мои ночные странствия закончились полным провалом.
Почему я решил записать этот сон? Потому что он вызывает у меня раздражение, как язвительный, глумливый комментарий к той благородной роли, какую я вознамерился сыграть. Быть может, только сну дозволено выступать оппонентом в споре, который каждый из нас ведет с самим собой — вечном диалоге короля и шута, как в драмах Гюго — в те периоды нашей жизни, когда мы имеем глупость слишком долго принимать себя всерьез. Я всегда чаще видел сны — притом не самые приятные сны — в те периоды моей жизни, когда в ней слишком долго и слишком деспотично властвовала некая доминанта.
9 августа
Сегодня утром, искупавшись, в одиночестве возвращаюсь в отель — и встречаю его хозяина, который вообще показывается крайне редко. Этот человек питает ко мне дружеские чувства: когда-то мы с ним познакомились в одном горном отеле, где я, как обычно, проводил отпуск, а он начинал свою карьеру со скромной должности коридорного; думаю, сейчас, достигнув таких высот, он благодарен мне за то, что я не рассказываю направо и налево об обстоятельствах нашего знакомства. Вначале он выдержал небольшой карантин, а затем, убедившись в моей деликатности, стал относиться ко мне с симпатией и доверием.
Я увидел его в холле: он стоял, прижавшись лбом к стеклу широкого окна, выходившего на море. Застарелый рефлекс "образцового служителя" заставляет его при моем появлении выпрямиться, и оба мы улыбаемся, но беглой улыбкой, не желая углубляться в воспоминания.
Мы обмениваемся краткими замечаниями о нынешнем сезоне, который обещает стать удачным, а потом я чувствую, что мне просится на язык некое имя (как, даже и в таком разговоре?), и я завожу речь о "несметно богатых иностранцах", которых он имеет счастье принимать в своем отеле (и с досадой отмечаю про себя, что мне инстинктивно хочется скрыть дружеские отношения с Алланом).
Он слегка прищурился: волна интереса всколыхнула даже эти нейтральные воды.
— Полагаю, вы имеете в виду месье Аллана Мерчисона?
Я видел, как его рот выговорил это имя, с таким едким, будоражащим привкусом, — мгновение, которое я не смогу забыть.
— Ну, допустим.
— Но ведь он не иностранец. Он гражданин Франции.
— Он кажется довольно-таки эксцентричным.
— Гм!
Поразительно, сколько всего было в этом восклицании: и лестное мнение о клиенте, и менее лестное — о вашем необдуманном суждении: ведь если эксцентричность проявляет не кто-нибудь, а гость данного отеля, то такая эксцентричность, вне всяких сомнений, — самого благородного свойства, — и наконец, как итог — явное замешательство.