Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Среди двухсот двадцати постных дней есть простор и для праздников.
В описи праздников, среди известных и много почитаемых, есть странные, упоминаемые мало и причудливые. Вот, например, Касьянов день, Касьян немилостивый, Касьян кривой, да и попросту Касьян-завистник. Этот выскакивающий раз в четыре года, в leap-day, галльский проповедник на Руси был нелюбим. В сёлах он часто не считался святым, да и к имени его относились неуважительно. Говорили так же, что ангел Касьян предал Бога и выдал дьяволу план Господа изгнать с небес нечистую силу. В наказание Господь "приставил к нему ангела, который лупил Касьяна по лбу молотом три года подряд, а на четвёртый год давал ему роздых". Говорили разное, но всё — дурное, на что, дескать, не взглянет, всё вянет, всё в тот день криво и некрасиво, роженицы в тот день мрут, дела из рук валятся, и всё, может от того, что Касьяна (другая версия) бесы из дома покрали во младенчестве, а потом в своём доме воспитывали. Учёные люди поясняли, что "Такой отрицательный образ св. Касьяна и дня его памяти сформировался под влиянием дохристианских представлений о "плохом" и "хорошем" времени. "Хорошим" временем считалось такое, когда мир устойчив, упорядочен. "Плохое" — это время перехода от одной реальности к другой (от зимы к лету, от старого года к новому), время деструкции и хаоса (весна и осень, рубеж старого и нового годов). День св. Касьяна приходится на самый страшный с мифологической точки зрения момент времени: последний день зимы и последний день старого года (в древности год начинался 1 марта, на Авдотью Плющиху)". В той самой энциклопедии к этим рассказам присовокуплена репродукция стариной картины — заброшенное кладбище, зимний вечер, из снега торчит пара крестов, всё занесено снегом — и разрушенная ограда, и скелет дерева, и ещё один могильный памятник, где крест вписан в круг, древний и страшный.
Вот такие у нас праздники, праздник — не праздник, а день важный, хоть и самый-самый редкий в календаре.
Но одно, конечно, дело — малоизвестные картины да рисунки, коих история оставила много, а совсем другое — старые фотографии. Крестьяне в старинной живописи, хоть, может быть, и списаны с натуры — всё равно вымышлены. А вот эти, разбросанные по справочникам и историческим книжкам — люди в разных тонах серого, что смотрят в объектив заморского чуда — живые. Хотя их тела уже и истлели где-то. Они убиты или умерли, и многие вдали от дома. Они встали по стойке смирно со свадебными пирогами в руках, и рушники треплет на ветру. Всех их уже нет, нет их имён, и нитки их одежды снова стали травой и листьями.
Есть о них только предания, в которых согласья меньше, чем в рассказах о Касьяне Римлянине — предания о том, как жили, что ели, кого любили. Есть только антропологическое: "После венчания. 1902, Тульская губ.". И ветер на старой фотографии, что шевелит подолами.
Это ветер на снимках, сделанных неизвестными фотографами, и на снимках Дмитриева и Нордмана, где серые и бежевые пейзажи Волги.
Как это у них получалось, мне было совершенно непонятно. Может дело в нынешнем недовложении йодистого серебра?
Зимний лес на старом снимке, отчётливый до боли в висках, прописанный фотографическим перышком, тонкой кисточкой, как лежавший там же под стеклом портрет Бакста.
Дагерротипы.
Альбомы в плюше, с золотыми замочками. Девушки в блузках, высоких ботинках на шнуровке, со странными прическами и странными шляпками. Кавалеры в мундирах, с ярлычками орденов…
Что-то есть странное в отсутствии ракурса в этих снимках, в вечном фасе серьезных лиц. Даже собаки сидят офицерами.
А за альбомами — толстый журнал с непонятными подписями, глянцевой обложкой, под которой спрятался Синявский, подпирающий гроб Пастернака, Бродский, зажавший ладонью рот — над мёртвой Ахматовой.
Но душу мою тревожит рассматривание и других, совсем нехудожественных снимков. На крашеных полах стоят женихи с невестами — одни постарше, другие помоложе. Сейчас уже перестали выставлять вперёд руку с часами, сообщая точное время работы фотографа.
Бездомные фотографии, покинутые фотографии. Деревенские снимки — их я видел в брошенных поселках на Севере. Впрочем, их полно и в Центральной России, там где кончились будни и праздники, где всё мертво и пустынно.
Там фотографии переворачивает ветер, а лица на них повторяются, повторяются фигуры — в пиджаках, платьях, военной форме, военной форме и снова в пиджаках.
Это те бумажные портреты, про которые писал Астафьев: "Смотрю, иногда улыбнусь, вспоминая, а смеяться и тем паче насмехаться над деревенскими фотографиями не могу, как бы они порой нелепы ни были. Пусть напыщенный солдат или унтер снят у кокетливой тумбочки, в ремнях, в начищенных сапогах — всего больше их и красуется на стенах русских изб, потому как в солдатах только и можно было раньше "сняться" на карточку; пусть мои тетки и дядья красуются в фанерном автомобиле, одна тетка в шляпе вроде вороньего гнезда, дядя в кожаном шлеме, севшем на глаза; пусть казак, точнее, мой братишка Кеша, высунувший голову в дыру на материи, изображает казака с газырями и кинжалом; пусть люди с гармошками, балалайками, гитарами, с часами, высунутыми напоказ из-под рукава, и другими предметами, демонстрирующими достаток в доме, таращатся с фотографий. Я всё равно не смеюсь".
В городах фотографии другие. Дедушки, протянувшие руки к своим внукам, те, застывшие на подворачивающихся ножках, школьные стриженые головки, белая рубашка с тёмной кляксой пионерского галстука, размытые туристические свидетельства с наползающим носом байдарки.
В моём шкафу лежит коробка с сотнями метров ничейных старых плёнок. Но на них — мой отец, мать, я сам. Какие-то дома, стоящие, наверное, и поныне — в разных городах, и уже умершие дома. Выловленные рыбы. Кот, собака — чужая случайная живность. Там сотни лиц, и никто уже не узнает, кто они.
Это любительская история. В ней появился профиль и анфас, но главное там — стол. Люди, вошедшие в неё, эту историю, как правило, сидят за столами. Рюмка в руке, наколот грибок…
Нет, снимались и у случайных подъездов, загсов, институтских дверей.
Но за столом — непременно. Частные фотографии — всегда застольные.
Застолье, отдушина буден, застолье-праздник.
Они как бы говорят вечности — да, жевали и пили, а значит — жили. Возвышенности салатов, пики бутылок и тарелочные равнины удостоверяют это, становятся главным пейзажем.
Серебра, впрочем, нет.
В этой сервировке его не предусмотрено.
Всё это — русский народ. История стучит ему в лоб молотком, не три года