Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Идея немилосердная, ненаучная, недиалектическая. Требующая достойной отповеди.
Поэтому я мягко заметил:
— Разговор, в котором один из собеседников только спрашивает, а другой только отвечает, называется не беседой, а допросом. Обращаю твое внимание, сынок, на это обстоятельство, поскольку и у меня тоже есть вопросы…
— Пожалуйста! — Он широко развел руками и любезно заулыбался. — Как угодно много! Но разрешите напомнить о вашем горячем желании обращаться ко мне исключительно на «вы»…
— Ну конечно, мне ведь без разницы — «тыкать» или «выкать»… Да, так что меня интересует: только у нас, в Союзе, вашу родню обидели? У вас там, в Германии, все в порядке? К ним претензий не имеется? И виноват один товарищ Сталин?
— Почему же один товарищ Сталин? — пожал плечами Мангуст. — Партайгеноссе Гитлер разыграл с ним мою семью, как в регби: счет восемнадцать — пятнадцать в пользу фюрера.
— Точнее?
— Не может быть точнее! Гитлеровцы убили восемнадцать моих родственников, а вы с вашими коллегами — тринадцать.
— И вы равняете нас, освободителей Европы от коричневой чумы, с фашистской нечистью?
Мангуст оскалился:
— Бог с вами! Я ведь сразу отметил, что нацизм, как более радикальное и искреннее учение, выиграл это соревнование…
— Практически получается — из-за вашей родни, в сущности, и началась Вторая мировая война! — ухмыльнулся я.
— Во всяком случае, с моей родни началась война, — невозмутимо сообщил Мангуст. — Гитлер захватил Польшу, а Сталин — Литву. В Варшаве оказалась вся семья моего отца, а в Вильно — вся семья матери.
— А как же, уважаемый зятек, удалось уцелеть вам?
— Я родился во время восстания в Варшавском гетто. Мою мать со мной на руках вывели из города через канализационный сток. А отец вместе с Мордехаем Анилевичем бился до последнего дня в гетто. И погиб. А я выжил. И пришел к вам.
— Но почему ко мне? Разве я убил твоего отца?
— Вы убили моего деда. Элиэйзера Нанноса. В феврале тысяча девятьсот пятьдесят третьего…
Да, конечно, это было в феврале. В конце месяца. Числа двадцатого — двадцать пятого…
Лютостанский, мудрец, удумал. Он нашел евреям нового Моисея, современного, настоящего. Который даст им новый закон, принесет новые скрижали и поведет в новую страну обетования — за полярный круг, в Арктику, на полуостров Таймыр, в солнечную страну Коми.
И не надо им будет бродить по тундровой пустыне сорок лет — за сорок дней будет завершена вся операция.
На должность Моисея предложил Лютостанский Элиэйзера Нанноса — зэка из лагпункта Перша лагерной системы Усольлаг ГУЛАГа МГБ СССР.
Зэка Наннос, 76 лет, образование низшее, профессии не имеет, без определенных занятий, источники доходов сомнительные, до первого ареста в июне сорокового года подвизался в несуществующей должности Виленского гаона, что по их тарабарским представлениям означает «духовный вождь, мудрец и учитель».
До момента изоляции от общества в качестве социально вредного элемента Элиэйзер Наннос в течение тридцати лет занимался сознательным одурманиванием трудящихся литовских евреев, внедряя в их умы вздорные сионистские представления.
* * *
И арестовав, его — спасли.
Потому что через год все его родственники, оказавшиеся на территории, временно оккупированной немецкими захватчиками, были расстреляны или отравлены в газовых камерах. Это, конечно, те, кого мы оставили на воле после ареста Нанноса. А с теми, кого прибрали вместе с дедом, — с ними по-разному получилось. Конечно, кое-кто пострадал, не без этого в военной неразберихе. Вон, Мангуст утверждает, что тринадцать душ преставилось. Вполне может быть, кто их знает, кто их в те боевые времена считал…
Сам же Наннос отбухал пятерку на Печоре, открутился от войны, отсиделся в лагере в час кровопролитной битвы сил прогресса и демократии с фашистской чумой и вернулся в Вильнюс, на старые развалины. Естественно, предупредили его под расписку, чтобы он сдуру не возобновил свое еврейское мракобесие, эту пропаганду раввинских бредней.
Он и жил тихо. Пользовался нашей, хоть и законной, однако недопустимо широкой свободой совести: коли ты такой дурень, что хочешь верить, — верь, но только втихую, молчком, под подушкой, а другим не задуривай и без того серое вещество.
И через год старика Нанноса пришлось снова брать на цугундер — влупили ему двадцать пять лет, потому что дед, неправильно поняв наш гуманизм, вместо одинокой законной меланхолии продолжал законоучительствовать и тем самым докатился до измены Родине.
Его, как особо опасного рецидивиста, безусловно, подвели бы под шлепку, но в это время у нас вовсю развернулся мягкотелый послевоенный альтруизм, поскольку на пару лет отменили смертную казнь, и карательные органы оказались перед лицом врагов народа как без рук.
И укатил дед Наннос отбывать последнюю четверть своего долгого века в Усольлаг. Не думал, не гадал, что еще с детства помнил о нем нынешний майор госбезопасности Владислав Ипполитович Лютостанский.
Лютостанский, гнойный пидор, бледно припудренный, извивался перед моим столом спирохетой, прижимал влажные ладошки ко впалой груди, ярко пылал своими глазами возбужденной саранчи, и все уверял, и убеждал, и доказывал:
— Павел Егорович, не отказывайся, поверь мне — это будет изумительно!..
О, как потеплели, как упростились наши отношения за последнее время, как сблизились мы!
Он не называл меня уставным «товарищ полковник». И имел на это право: первым поздравил меня с папахой, сообщив, что новый министр Игнатьев уже подписал приказ. Я об этом не знал. А Лютостанский знал — ему Мишка Рюмин шепнул доверительно.
Он не называл меня официально «товарищ Хваткин», поскольку мы были действительно близкими товарищами, делавшими одно большое дело.
И не называл меня на «вы», а говорил «ты» — даже не от фамильярности, а скорее от нетерпения, потому что в своих сумасшедших грезах видел Миньку завтрашним министром, а себя — его первым заместителем, главным советчиком, подсказчиком, научным руководителем, шефом всей контрразведывательной системы, начальником внутренней политической полиции — то есть, в частности, и моим непосредственным хозяином. А начальник говорить подчиненному «вы» не может. И ему не терпелось хоть с этой стороны приблизить час торжества.
Я его не одергивал, ни разу не поставил на место. Это было бы так же нелепо, как подвесить на стрелку барометра гирьку, чтобы вела себя послушнее.
Я наблюдал. И степень его развязности подсказывала мне ситуацию. И честно говоря, я никогда не сердился по-настоящему — возможно, потому, что смотрел на него как на покойника. Я ведь дал Лютостанскому роль невозвращающегося кочегара…
…А он напирал на меня:
— Павел Егорович, ты хоть дело его, этого Нанноса, почитай!
— Зачем?
— Конфета! На чистом сахаре! Там