Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На церковной паперти начальник Тбилисского управления МГБ полковник Начкебия стал перед старухой на колени и умолял вернуться в дом — не позорить своего великого сына и не сиротить детей самого Начкебии за этот жуткий спектакль, который смотрел весь город…
Лишь после долгой покаянной молитвы удалось загнать бабку в дом, и с тех пор раскаяние Лаврентьевой мамы стало действительно интимным делом, поскольку больше ее никто и никогда не видел…
Мангуст отпил еще немного своей дезинфицированной минералочки, задумчиво переспросил:
— Не виноваты? Вы не виноваты?..
Покачал головой и эпически констатировал:
— Тогда вас будут судить без вашего раскаяния…
— Не дамся! — заверил я твердо. — Кишка у вас тонка! Я свою жизнь так просто не отдам.
Он усмехнулся и сказал:
— Давно замечено, что субъекты, подобные вам, ценят свою жизнь тем сильнее, чем больше убивают сами.
— А вы как думали? Наш замечательный пролетарский трибун Максим Горький недаром сказал: «Если я не за себя, то кто же за меня?»
— Позвольте вас разочаровать: незадолго до Горького — примерно два тысячелетия назад — это сказал наш великий законоучитель Гиллель: «Им эйн ани ли, ми ли?» И сказал он это совсем по другому поводу.
Не то чтобы я обиделся за пролетарского гуманиста-плагиатора, но уж как-то невыносимо противно стало мне зловещее еврейское всезнайство Мангуста, и сказал я ему:
— Мне на вашего Гиллеля плевать. И на Горького — тем более. Я сам по себе. Я — за себя!
Смотрел он на меня, падло, щурился, усмехался, головой покачивал. Потом заметил серьезно:
— Я это приветствую. Богиня Иштар заповедовала: каждый грешник пусть сам ответит за свои грехи.
Вот народец, едрена корень! Каждый — и фарисей, и книжник одновременно.
— Пожалуйста, я готов ответить на все обвинения и любые претензии, — сказал я. — Но не государствам, не общественным организациям, не синагогам и не самозваным представителям! Лично! Пусть пострадавший от меня предъявляет мне иск — лично! Тогда поговорим…
— Я предъявляю вам личный иск, — быстро и тихо сказал Мангуст.
— Вы? Вы? — Я даже засмеялся. Его нахальство было похоже на сумасшествие. — Вы-то какое к нам имеете отношение?
— Я предъявляю вам иск в заговоре и убийстве моего деда Элиэйзера Аврума Нанноса…
Дед. Как говорила моя теща Фира Лурье: «Фар вус?» Почему? Почему — дед? Какой еще дед? Что он плетет? Тоже мне, внучек хренов объявился!
— Это что же выходит, — поинтересовался я. — Если ты мне теперь зять, значит и Наннос мне родней доводится?
— Выходит, что так. Хотя Элиэйзер Наннос, к счастью, этого предположить не мог.
— Да и я, признаться, тоже о такой мэшпохе мечтать не смел…
Хороша семейка — в жопу лазейка…
— И что, ты теперь пришел мстить?
— Нет, я пришел сделать свое дело, — твердо сказал Мангуст.
— А в чем оно, твое дело? Вербануть полковника Конторы?
— Нет. В этом смысле вы нас не интересуете.
— Тогда чего ж тебе надо?
— Чтобы никогда более — до конца этого мира — еврея нельзя было бы убить только за то, что он еврей.
— A-а… Ну-ну… Впрочем, Элиэйзер-то, во всяком случае, умер не из-за того, что он еврей!
— А из-за чего? — невинно спросил Мангуст. — Вы хоть помните, за что посадили Нанноса?
За что сидел Наннос? Вообще-то, это дурацкий вопрос: за что сидел? Можно спросить: почему? Или: для чего? А за что — это не вопрос.
Там, кажется, речь шла о законспирированном сионистском подполье, о подготовке не то десанта в Литву, не то побега через границу. Ей-богу, не помню подробностей. Да и не имели они никакого значения…
— Не помню, — честно признался я.
— И слово «бриха» вы тоже не помните?
— Нет.
— Бриха — значит побег. Это исход из Европы в Палестину остатков недобитых в гитлеровской бойне евреев. Не припоминаете?
— Припоминаю, — кивнул я.
Припоминаю. Теперь, конечно, припоминаю. Лютостанский потому и доказывал, что лучше Нанноса нам не сыскать фигуры.
…Этих людей называли эмиссарами Эрец-Исраэль. По всей разоренной, распавшейся Европе рыскали боевые парни, сколачивали отряды, колонны, группы из сирот, вдов, стариков, инвалидов — всех выживших евреев — и вели их нелегально, без документов, без разрешений, вопреки запретам к их будущему жидовскому отечеству, к их придуманному национальному очагу. И вялые послевоенные правительства — от английского до румынского, от французского до польского, — будто предчувствуя, какую кашу из дерьма заварит мировая жидова на этом очаге, и тайно соглашаясь с покойным фюрером Адольфом в том, что лучший национальный очаг для евреев — это крематорий, всячески запрещали деятельность палестинских эмиссаров, ловили их, штрафовали, интернировали, на год-два сажали в тюрьмы.
А те не унимались: бегали из тюрем, давали взятки, контрабандно вывозили евреев из всех южных портов в свою обетованную Палестину, дундя неустанно, что, только собравшись в земле отцов — все вместе! — они не отдадут себя больше на смерть и поругание.
И так эти жидюки боевые раздухарились, что забросили группу эмиссаров и к нам — в Бессарабию и Прибалтику. Мол, это не советская земля, а оккупированные территории, и местные евреи вправе выбрать себе местожительство. Сейчас это даже представить трудно — при современной-то границе дружбы с братскими социалистическими странами, запертой на тройной замок. Но тогда, в послевоенном брожении и неустроенности, вывели эти прохвосты из Бессарабии — через Румынию и Болгарию — несколько тысяч человек. А в Литве накололись…
— Теперь вы вспомнили, из-за чего сидел в концлагере Элиэйзер Наннос? — терпеливо спрашивал Мангуст.
Я вспомнил.
И подумал, что в этом бесконечно долгом разговоре с Мангустом я превратился в странный инструмент — вроде механического пианино, в котором он медленно прокручивает свой мнемонический валик злопамятности и жажды мести, и с каждым оборотом крошечные штырьки и вмятинки этого валика насильно извлекают из меня визгливую мелодию ужасных воспоминаний о прошлой, навсегда ушедшей жизни.
Оказывается, не навсегда. И не ушедшей. Длящейся.
Он доказывает, что я — тот прошлый, далекий, молодой кромешник, и я — сегодняшний усталый либерал, интеллигент, всем отпустивший