Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мгм, — изрек Денис.
10
Из Львовской картинной галереи Турецкий и Грязнов отправились к Самойленко, обещавшему навести справки об уцелевших родственниках и соседях Мстислава Шермана. Улов нельзя было назвать сногсшибательным. Мстислав и его семья были уничтожены, соседи разбрелись по городам и весям, некоторые давно обретались в Польше или в еще более отдаленных заграницах. Очевидно, несмотря на прекрасную архитектуру Львова, не все считали его подходящим местом жительства.
— Ну ось, е тут одна жиночка, — вяло пробубнил Петро, чьи дружеские чувства заметно расхолаживала необходимость оказывать друзьям услуги без отрыва от работы. — В войну дивчинкою була, але це неважливо. А головне для вас, що вона усе життя де жила, там и живе. У доме, де Шерман жив!
Турецкий со значением взглянул на Грязнова, у которого не вызвало особого энтузиазма это замечание.
— А как ее зовут?
— Го… якась Голота. София.
— Вперед, Саня, — тяжело поднялся Слава. — Волка ноги кормят!
Пользуясь туристической картой и указаниями Самойленко, Турецкий и Грязнов добрались до дома, где жил Мстислав Шерман. До войны респектабельный невропатолог, гордость львовской медицины, занимал целый этаж и имел возможность щедро предоставить брату несколько комнат. Сейчас четыре этажа дома, который снаружи смотрелся шедевром архитектуры, украшенным статуями, гипсовыми венками и узорными завитушками, делились по отсекам квартир: как велел горсовет, не больше трех комнат на семью. Но и это временно. Как предупредил Петя Самойленко, по долгу службы находящийся в курсе всех городских планов и происшествий, жильцов скоро выселят, а дом изнутри переоборудуют, чтобы устроить в нем филиал банка. Очевидно, такие вещи происходят не только в Москве.
Вход в подъезд ограждал домофон. Все, как положено.
— Пани София Голота? — спросил Турецкий, нажав кнопку напротив нужной квартиры. — Моя фамилия Турецкий, я хотел бы побеседовать с вами о художнике Шермане…
— Заходьте, будьте ласка… то есть заходите, пожалуйста, — охотно, даже слишком охотно отозвался женский контральтовый голос, и домофон запищал сигналом, позволяя войти.
— А правильно все-таки, Сашка, — прокомментировал Грязнов, отмеривая ногами длинный пролет на лестнице, покорябанные перила которой поддерживались фигурными основами, — ввели на Украине это обращение: «пан», «пани». Ну, им легче: у них Польша под боком, а в Польше «панами» друг друга величали даже при социалистическом строе. А у нас, хоть тресни: «мужчина», «женщина»… Так, пожалуй, и не удастся нам с тобой при жизни побыть в России полноправными господами.
Откликаться на «мужчину» Турецкому тоже не нравилось, но он считал, что господином человека делает не обращение.
— Что такое, вот беда: все полезли в господа. И при этом ни один сам себе не господин, — процитировал он. — Это, Слав, какой-то немецкий классик написал, мне Нинка вслух прочитала…
У двери на четвертом этаже дискуссию о господах вынужденно прервали. В ответ на звонок дверь моментально распахнулась: пани Голота подкарауливала в прихожей. Она оказалась дамочкой лет шестидесяти с солидной комплекцией гоголевской Солохи и чрезмерно приветливой улыбкой на не по возрасту малиновых губах. Голота проводила гостей в комнату, заставленную всякими вазочками, шкатулочками, статуэточками, и там, усадив на старый кожаный диван, к которому они сейчас же прилипли брюками, принялась с удовольствием завзятой болтушки отвечать на их вопросы.
Пана Бруно Шермана она помнит. Помнит, как дразнили его во дворе дети: «Оврияш! Оврияш!» — и разбегались, стоило ему на них взглянуть своими белыми глазами. Оврияш — так называется великан в местных сказках. Бруно был высокий, и глаза уж очень пронзительные. Во время войны, в начале июля, его увели немцы, и вроде бы он пропал. А зимой 1941/42 года Любка, что сидела с ней в школе за одной партой, выдала секрет. Оказывается, он живет у ее матери, тети Фимы, пишет портрет жены коменданта. Только тс-с! Она бегала к Любке в гости, и там они подсмотрели… вот ужас! Картину, которую Бруно писал с комендантши. Такая страшная!
— Чем же она вас пугала? — невольно удивился Турецкий. — Обычный портрет женщины с детьми…
— А так вы про ту, что в музее? Та — нет, та не страшная. Но была и совсем другая картина.
— Какая? — уточнил Турецкий. Спина у него похолодела от предчувствия. Он ощутил, как рядом напрягся Грязнов.
— С адом и с ангелом. Самый настоящий ад, посредине гора… Что такое? Вам плохо? Принести воды?
— Нет, пустяки… Очень жарко… Да, если можно.
Воду Турецкий выглотнул единым махом, не разобрав, была она из-под крана или минеральная.
— Опишите, опишите эту картину! Где вы ее видели? Когда?
…В тот день девочек рано отпустили из школы: учительницу вызвали в комендатуру для заполнения каких-то документов. Маленькой Софке не хотелось идти домой, игры на свежем воздухе тоже исключались из-за того, что резко похолодало и в лицо хлестала снежная колючая крупа, поэтому она обрадовалась, когда одноклассница и подруга Любка позвала ее в гости. Тетя Фима, Любкина мама, позволила им играть в куклы возле печи.
«Только по дому не бегайте, — предупредила она. — Из комнаты ни шагу».
Любка подмигнула Софке, и та понимающе улыбнулась в ответ. Конечно, это из-за оврияша, который теперь снимает комнату у Любкиной матери.
Девочки сами не горели желанием встречаться с оврияшем. Их тряпичные дочки наряжались, ходили друг к другу в гости, церемонно пили чай из довоенного набора кукольной посуды. Тетя Фима, убедившись, что они тихо играют, ушла стирать белье. Тут Любке приспичило на двор. Возвратилась она с круглыми глазами.
«Софка, скорей! Там такое!»
Софка подумала, что подружка ее разыгрывает, но непритворное волнение Любки передалось и ей. Вдвоем они на цыпочках выбрались из комнаты и прокрались в конец коридора, где у тети Фимы был чулан…
— Кладовка со всякой всячиной? — уточнил Грязнов.
— Кладовка. Только не со всякой всячиной, а пустая. На полу кисти, банки с краской. Я даже не поняла, что Любка хочет мне показать, как она меня в бок ткнула: «Задери голову!» Я задрала, и у меня подкосились ноги…
…Это была непередаваемо страшная картина. Настолько страшная, что при первом взгляде невозможно было не зажмуриться. Но потом невозможно было не открыть глаза, и после этого смотреть уже на нее и смотреть, потому что она была прекрасна. Страшная и прекрасная, она впечатывалась в память на всю оставшуюся жизнь, и по сей день пани София не в состоянии забыть того, что было изображено на прикрепленном к потолку холсте.
Центральная часть представляла собой знаменитую львовскую гору, нарисованную одновременно условно и так, что девочки ее сразу узнали. По склонам горы спускались обнаженные, окутанные длинными черными волосами еврейские девушки. Страдание изуродовало их лица, превратило в обезьяньи мордочки — тем более человеческими и скорбными смотрелись огромные плачущие глаза. Вереницы девушек погружались в подземные области, похожие на ячейки сот, где пылали топки печей. И среди всего этого мрака и ужаса реял на фоне горы ангельский лик. Лицо белокурой женщины и одновременно лицо ангела. Рядом с ним два ангелочка поменьше, словно бы мальчик и девочка. Это была не просто картина, это было окно в другой, самостоятельный мир, и Софке показалось, что он сейчас обрушится на нее и раздавит.