Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Но она нас спасла, эта машинка! Все эти годы! Как мы без неё, Гера!
Голоса скатываются с лестницы. Снаружи – суета, крики. Плачет младенец.
Огонь уже лижет дверь, вырывается в коридор.
Уходить. Уходить. И нет сил. Совсем нет сил.
Он ползёт, пригибаясь как можно ниже к полу, чувствуя жар, чувствуя, что волосы уже трещат. Добраться бы до лестницы. Там будет легче, там спасение.
Но он увидел. Он её увидел.
Теряет сознание.
Сначала появилось чувство – тупая боль в голове. Потом он понял, что жив. Открыл глаза.
Темнота. Лестница. Он пошевелился и чуть не загремел вниз. Подогнул ноги и сел.
Голова болела. От волос пахло дымом.
Он обхватил голову руками и сжал. Отнял руки, осмотрел и обнюхал. Весь в копоти. Волосы, одежда. Весь.
Как же это? Вот как?
Он ничего не соображал.
Встал и облокотился о перила. Провал лестницы закачался в глазах.
Выпусти меня отсюда. Только выпусти. С меня хватит. Это всё, я всё понял. Хватит.
Медленно, цепляясь за перила, начал спускаться вниз.
– Пусть ярость благородная вскипает, как волна. Идёт война народная, священная война.
Вдруг шарахнуло, как будто со всех сторон, загремело по подъезду. Он схватился за голову, пытался закрыть уши.
Музыка прекратилась, пошли позывные «Маяка».
– Только глянет над Москвою утре вешнее, золотятся помаленьку облака…
– …этот город наш с тобою, стали мы его судьбою, ты вглядись в его лицо…
– Улочки московские, вешне вешняковские, я люблю вас, улочки, улочки-шкатулочки…
Музыка сменялась, она окружала, она лилась как будто сверху. Он закрывал глаза, тряс головой, закрывал уши. Она не прекращалась. Она текла по подъезду, и он чувствовал, что сходит с ума. Дом не хотел его отпускать. Каждый шаг давался с трудом. В конце концов, он взревел, развернулся и, прыгая через ступеньки, полетел наверх.
– Да где это? Где?!
Распахивал двери. Метался по комнатам. Гремел оркестр, сменялись песни, как будто кто-то переключал их на проигрывателе.
Но вдруг всё стихло, и он услышал голос.
Это был её голос, он не мог не узнать. Хоть он и изменился – голос старухи, совсем старой женщины, но не одряхлевший, не потерявший внутреннего стержня. С ясной головой. Твёрдый голос:
– Мы жили на Чистых прудах, – медленно говорит она. – Там кольцо бульварное, конечно, это центр Москвы. Дом стоял рядом с теперешними театром «Современник». Это где Кировские ворота, на левой стороне от Чистых прудов. Я там родилась и жила до 35 лет. Там был доходный дом большой на углу Чистопрудного этого бульвара и Лобковского переулка. А мы жили во дворе вот этого большого дома, который был доходным домом, но жили в так называемом особняке. Считалось, что это был дом хозяина этого доходного дома. Дом был старинный очень, двухэтажный, с деревянной пристройкой – третий этаж. Мы жили на этом, третьем. Отопления не было центрального, газа не было, потом только баллоны поставили, в пятьдесят втором где-то. Воды горячей, естественно, тоже не было, ванной не было, и квартира была коммунальная. На кухне была голландская печь, значит, надо было топить дровами, сидеть у камелька можно было… мама у меня в это время читала обычно Пушкина… Помню, под «Вещего Олега» я плакала от того, что он погиб.
Он пошёл на голос. Как слепой, шел на звук, приближая себя к его источнику. Источник был, должен быть, он чувствовал это.
Артём вышел из квартиры. Эхо носилось по лестничной клетке, голос шёл откуда-то сверху.
– На Чистых прудах всегда заливали каток зимой, и играл настоящий духовой оркестр. До сих пор духовой оркестр нежно люблю, а больше того… Из-за того люблю, что мы… Вот дальше тут идет бульвар Покровский, и на этот Покровский бульвар смотрело огромное здание, там была то ли какая-то военная академия, я не знаю даже, что там было, но они ежедневно выходили оттуда и шли по бульварному кольцу, около метро поворачивали в другую сторону и возвращались к себе. А когда этот духовой оркестр шел впереди и дудел во все свои трубы, то все, кто тут жил в окрестностях, ребятишки, да, и я в том числе, мы бежали впереди этого оркестра и с ним вместе маршировали, но мама не разрешала забегать далеко, только до метро и возвращаться обратно. Ну, вот, такой, вот… такое детское, какое-то очень яркое впечатление.
Он вышел на чердак. Здесь голос звучал совсем близко. Он огляделся. В пустоте, пыли, к которой он уже привык, в тупике под стропилами – там. Голос шёл оттуда.
– Ну, конечно, до войны все жили во дворе, по сути дела. С утра до вечера мы были во дворе, играли, конечно, и в шта́ндерт, и в дочки-матери, там, где-то в уголочке, с куклами ходили, и на велосипеде ездили, и прятки, конечно, прыгалка, безусловно. Как только снег таял, сразу, в том числе, рядом с театром «Современник», там же асфальт был уже, поэтому там прыгали через верёвочку, прямо рядом с театром. А шта́ндерт – это было любимое. Это когда подбрасывали мяч высоко вверх надо было разбежаться, что ли, или наоборот поймать его, почему-то говорили шта́ндерт, не знаю почему. Да, кто-то один ловил, потом этим мячом надо было в кого-то попасть… а, все разбегались, когда говорили «шта́ндерт». Надо было попасть, быстренько попасть мячом в кого-то. А у нас в этом большом доме, о котором речь шла. Там внизу был подвал, в который мы потом ходили во время бомбардировок. А раньше там хранились овощи. Овощи привозили на лошадях, на подводах, вот они приезжали мимо нашего домика, и открывались окна в асфальте. А такие были окна, чугунные, выложенные толстыми стёклами, квадратными, да. Это открывалось, туда сваливалось то, что привозили на лошадях, на подводе с лошадкой, поэтому я слышала такой мат с детства… не знаю, десятизначный какой-то, длиннющий. А наши мальчишки, у нас был такой заводила, даже не помню его фамилии, а звали его Крюк, прозвище. Этот Крюк умел открывать окно и вытаскивать оттуда картошку там, капусту, что-то такое, а дети стояли на шухере. Если что, дворник появлялся, или еще какие-то тревоги. Вот, воровали дети, конечно. Есть надо было что-то. Это всё ещё было до войны.
Чёрный, старый, под стропилами стоял граммофон. С трубой и ручкой. И крутилась пластинка. Но голос звучал из трубы так ясно, как будто живой. Никакого хрипа, никакого лишнего шороха. Живой голос, как будто она сидит рядом. Сидит и рассказывает.
– К войне мне было уже одиннадцать лет. Ну, как мы восприняли войну. Когда началась война, то начались бомбардировки, буквально с первых же дней войны. И был этот граммофон чёрный, радио, по которому передавали: «Граждане, воздушная тревога!» – и начинался гудок такой хороший, сильный. «Граждане», – так повторялось несколько раз, потом песня, вот, врезалась на всю жизнь: «Идёт война огромная, священная война», – это было уже позднее, по-моему. Бомбоубежище открыто было в большом доме и в первый, один единственный раз, мы в это бомбоубежище спустились со своей подушкой, со своим одеялом. Народу было очень много. Значит, довольно глубокий был подвал там… я не помню, были ли там кровати… наверное, какие-то кровати стояли или лавки, вот почему-то не запомнилось мне. Ну, когда тревога закончилась, мы вернулись домой, и, значит, мы принесли оттуда клопов в большом количестве. Мама сказала: «Знаешь, давай не ходить ни в какое бомбоубежище, умирать так вместе, вот здесь у нас дом». Ну, вот так мы и перестали ходить…