Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Музыка оборвалась. Маркизы лишились чувств в своих декольте. Фанфароны и кардиналы, не наделенные отвагой, ретировались к буфету. Ганнибал застыл, не снимая правой руки с талии Золушки. Один лишь Волкодав, видавший и не такое, крикнул поверх аккордеона, что эту подружку не звали и что ей лучше уйти подобру-поздорову, иначе – прошу прощения – он спустит ей штаны при всей почтенной публике.
Но Костлявую не так просто было посрамить: она медленно наступала по расчищенному залу, без устали орудуя косой и вращаясь вокруг собственной оси, как священный волчок или самозабвенный дервиш. Неизвестно, сколько длился этот безмолвный танец: все бессильно наблюдали за ним, никто не посмел вмешаться. Потом Смерть прервала свое кружение, задрала косу и начала медленный устрашающий танец, гибкий и легкий, как арабеска. Тут черные волки сумели выйти из оцепенения и выстроились позади Смерти гуськом. Коронованные особы, не желавшие подпирать стену или предстать малодушными, стали завершающими звеньями цепочки. Вскоре не меньше полусотни масок, возглавляемые призраком, зазмеились по залу, превращая танец смерти в фарандолу живых.
Волкодаву надо было действовать, иначе он, как говорится, потерял бы лицо. Он мог либо повторить свою угрозу и вступить в прямой конфликт с маской, либо погрузиться в свое искусство и тем самым выйти из замешательства. Он колебался, ибо две натуры, вступившие в его душе в спор, обладали убедительными аргументами. Пока он пребывал в нерешительности – хрупком состоянии, когда чаша весов способна склониться в ту или иную сторону от простого шевеления ресниц, Смерть, возглавлявшая кортеж, достигла эстрады. Контрабандист решил, что перед ним сильный противник. Испугать его это, разумеется, не могло. При нем был нож, и в бесчестном бою – а вести другие ему не доводилось – он никогда не терпел поражения.
Смерть наблюдала за никудышным соперником, переминаясь с ноги на ногу. Смеясь, наверное, под капюшоном пустой и немой усмешкой, она подняла руку в перчатке и сдвинула с места свою маску. Волкодав отпрянул от неожиданности.
– Откуда мне было знать?… – пролепетал он.
Смерть величественно приняла извинения и принесла свои, после чего отошла. Волкодав поправил ремни инструмента и заиграл медленную ритурнель – волшебную, невыносимо навязчивую, которую он сочинил, стоя на коленях в карцере, и никогда еще не исполнял на публике.
– Вы все знали, Элиана! – сказал Бьенвеню, утирая лоб полой тоги.
– Он взял с меня слово, что я буду молчать.
– Подумать только, когда-то он боялся дотронуться до волчьей шкуры, а теперь… Хотите, верьте, хотите, нет, но когда к нам приблизилась коса, я здорово перетрухнул.
Можно сказать, не боясь соврать – разве что с допустимой долей преувеличения, – что после того бала в Коль-де-Варез все стало по-другому. Если позволительно испытывать законную гордость за хорошо испеченный хлеб, безупречную линию крыши, вовремя убранный урожай или морозоустойчивость неубранного, то почему бы не гордиться пережитым вместе испытанием? Во всех семейных кланах восхваляли Жардра, называя его уже не «старым дурнем», как неделей раньше, и признавая за его управляющим организационные способности, достойные и более честолюбивых начинаний. К его проекту канатной дороги сразу появилось серьезное отношение. Раз уже есть электричество, почта, радио, автобус утром и вечером, то надо ли останавливаться на полпути? Новый мэр, высмеивавший бал, а потом все-таки почтивший его своим присутствием, пусть с опозданием, в одежде префекта, решил для увеличения своего престижа внести вопрос о воздушном транспорте в повестку дня муниципального совета.
То, что в сегодняшнем газетном стиле назвали бы «карнавальным эффектом», ощущается и в Высоком доме. Эфраим и Бьенвеню теперь часто беседуют, хотя и избегают самой дорогой для обоих темы. Днем юноша проверяет бухгалтерские книги и занимается текущей перепиской. Вечерами он при помощи Армана чертит модели вагончиков, вдохновляясь примером Леонардо. Это занятие ему по душе, он всегда любил рисовать. Элиана читает «Вокруг света за восемьдесят дней». Бобетта подрубает край сшитой на швейной машинке юбки. Эмильен и Бьенвеню играют в шашки.
– Как поживает ваш дядюшка? – спрашивает фермер управляющего.
– Ничего, только колени болят, – отзывается Арман. – Вы слыхали, что он забросил контрабанду?
– Не слыхал. Почему забросил?
– Больше не хочет ездить в Италию. Говорит, что там людей хватают прямо на улице.
– Без причины в тюрьму не посадят! – вставляет Бобетта, любящая итальянцев и не выносящая Волкодава. – Если человек не творит зла, у него не бывает неприятностей, верно, мсье Жардр?
– Не знаю.
– Под угрозой там, в основном, евреи, – говорит Арман. – Их лишили права преподавать и заниматься адвокатской практикой.
Эфраим в этих разговорах не участвовал, не читал газет, не знал Италию, для него были лишены содержания слова «коммунист», «фашист», «муссолинец». Иногда он поднимал голову от своих чертежей и украдкой разглядывал Элиану. Всякий раз он спрашивал себя, вспоминает ли читательница Жюля Верна день, когда он держал перед ней в вытянутых руках овальное зеркало, так же часто, как он.
Каждый понедельник, если позволяла погода, Эфраим и Бьенвеню садились в автобус и ехали на ферму к Жойя, где новый арендатор пробовал разводить норок. К концу дня водитель гудел у ворот, и путешественники возвращались. На пути туда юноша использовал как предлог какую-нибудь сцену, которую наблюдал из окна, чтобы повести разговор о себе. На обратном пути наступала очередь опекуна: он показывал лесок, в котором некогда поджидал невесту.
Эта взаимная откровенность помогла Эфраиму перестать стеречь свое горе. Он больше не уклонялся от вопросов, наоборот, иногда даже сам на них напрашивался. Наконец, как-то в понедельник вечером, оставшись после ужина вдвоем с опекуном в большой столовой, перед камином, он вдруг поведал о появлении Телонии под вязами, о клятве ее разыскать, которую он себе дал, и о сцене похищения из борделя, которую Бьенвеню слушал со смехом.
– А потом, когда вы выскочили?
– Что потом?
– Что вы сделали? Отправились в отель?
– Да.
– Почему не сразу сюда?
– Она не захотела.
И Эфраим рассказал изменившимся голосом о том, как все это кончилось, в известных нам подробностях. Позже, вечером, он принес из своей комнаты предмет, завернутый в шелковый платок с русским орнаментом. Это была посмертная гипсовая маска Телонии, которую он сделал в память о ней при помощи мадам Балиновой в день похорон. Бьенвеню наклонился к маске и ничего не сказал. Минула минута, потом час, два часа, три с половиной. Эфраим глядел то в огонь, то на маску, лежащую на каминном колпаке. Фермер то собирал угли, то поднимал откатившееся в сторону полено.
Весной «дорогой Нарцисс» получил длинное письмо от Григория. «Неужели вы нас уже позабыли, – вопрошал тот, – или вернулись на свои пастбища, к неведомой доселе Цирцее вершин, прелести которой недоступны нам, обитателям долин? Так или иначе, вы не можете не чувствовать, что дня не проходит, чтобы мы не оплакивали ваше исчезновение и не молились перед иконами о вашем возвращении». Все письмо было написано в таком же легкомысленном и приподнятом тоне, однако молодой русский давал в нем понять, что его недуг обострился и что поездка в Нью-Йорк отложена. В последних строках он сообщал о наборе дротиков, присланном ему из Америки Шаляпиным на день рождения – ему исполнился двадцать один год. «Все мои броски были до сих пор тщетны, я ни разу не попал в центр мишени, но не отчаиваюсь добиться своего еще до того, как передо мной распахнется иллюминатор будущей жизни».