Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такис и Деметриос обменялись скептическими взглядами.
— Очень жаль, что их запретили, — продолжал хозяин, — они были замечательной приманкой для туристов. А теперь это почти как наркоторговля. Дюжина стоит мне шестьдесят евро. Эти гады иностранцы приходят и срывают сети, приводят их в негодность, а мы перед ними лапки кверху. Раньше ловлей амбелопулии хорошо зарабатывали, других способов здесь не так много.
Снаружи, у парковочной площадки при ресторане, около кустов, где я раньше слышал пение амбелопулии, я опустился на колени и вырыл пальцами в земле ямку. Бессмысленность мироздания ощущалась особенно остро, и лучшим, что я мог сделать для борьбы с этим чувством, было вынуть из салфетки двух мертвых птичек, положить их в ямку и присыпать землей. Потом Такис отвел меня в близлежащую таверну, где снаружи жарились на древесном угле птицы среднего размера. Это было своего рода кабаре для бедных, и, когда мы заказали в баре пиво, одна из официанток, блондинка из Молдовы с полными ногами, пододвинула табуретку и подсела к нам.
Синева Средиземного моря больше меня не радует. Прозрачность его вод, которую так хвалят отдыхающие, это прозрачность стерилизованного бассейна. На его берегах мало чем пахнет, там мало птиц, и его глубины пустеют; изрядная часть рыбы, которую потребляют сейчас, не задавая лишних вопросов, европейцы, нелегально ловится в Атлантике к западу от Африки. Я смотрю на синеву и вижу не море, а тонкую глянцевую почтовую карточку.
И все же не что иное, как Средиземноморье, а именно Италия, дало нам поэта Овидия, порицавшего в «Метаморфозах» употребление в пищу животных, вегетарианца Леонардо да Винчи, предрекавшего, что настанет день, когда жизнь животного будет цениться наравне с человеческой, и святого Франциска, который однажды попросил императора Священной Римской империи в Рождество рассыпать зерно на полях, чтобы хохлатые жаворонки могли попировать. В этих птицах, чье скромное бурое оперение и хохол на голове напоминали святому Франциску бурое одеяние и капюшоны «братьев меньших» из его ордена, он видел образец для подражания: странствуют, легки как воздух, не делают сбережений, кормятся день ото дня тем, что попадется, и всегда поют, поют. Он обращался к ним, называя их своими сестрами. Однажды в Умбрии у обочины дороги он произнес проповедь местным птицам, которые, как пишут, тихо слетелись к нему и слушали с понимающим видом, а потом он укорил себя за то, что раньше не догадывался им проповедовать. В другой раз, когда он вознамерился проповедовать людям, ему мешала громким щебетом стайка ласточек, и он обратился к ним то ли сердито, то ли вежливо (по источникам не поймешь): «Сестры ласточки, вы свое слово сказали. Теперь умолкните и позвольте мне сказать». По легенде, ласточки немедленно притихли.
Я побывал на месте его проповеди птицам с монахом-францисканцем (и, помимо прочего, страстным толкиенистом-любителем) Гульельмо Спирито. «С детства, — сказал Гульельмо, — я знал, что если пойду в монахи, то непременно стану францисканцем. Главным, из-за чего меня к нему тянуло в молодости, было его отношение к животным. Святой Франциск преподает мне тот же урок, что и сказки: единение с природой не только желанно, но и возможно. Он образец вновь обретенной целостности, целостности реально достижимой». Однако у места проповеди, которое ныне отмечено маленькой церквушкой по другую сторону оживленного шоссе от бензозаправки «Вулькангас», никакого ощущения целостности не возникало; несколько раз каркнули вороны, щебетали синички, но главным образом слышен был шум от проезжающих машин и рокот сельскохозяйственной техники.
Но в Ассизи Гульельмо сводил меня к двум другим францисканским святыням, где волшебство ощущалось сильнее. Одна — это Священная хижина, грубая каменная постройка, где святой Франциск и его первые последователи жили в добровольной нищете и заложили основы ордена. Вторая — крохотная церквушка Санта-Мария-де-льи-Анджели, около нее ночью лежал умирающий святой Франциск, а его сестры-жаворонки, по преданию, летали вокруг и пели. Оба строения ныне целиком находятся внутри позднейших, более крупных, пышнее украшенных церквей; один из архитекторов, некий итальянец-прагматик, счел возможным засадить в середину Священной хижины толстую мраморную колонну.
Никто после Иисуса не жил в столь полном соответствии с его учением, как святой Франциск; и святой Франциск, которому было полегче, ибо он не был Мессией, продвинул это учение еще на шаг дальше и распространил его на все творения. У меня возникло чувство, что если диким птицам суждено выжить в современной Европе, то они выживут подобно этим древним маленьким францисканским постройкам под сенью больших зданий, возведенных некой тщеславной и мощной Церковью: выживут как дорогие сердцу исключения из общего правила.
«Сто братьев» — может быть, самый странный роман из опубликованных американцами. Его автор Дональд Антрим, пожалуй, менее всех из живущих ныне писателей похож на кого-либо другого из живущих ныне писателей. И все же, как ни парадоксально (во многом так же, как Даг, от лица которого написан роман, это самый необычный из ста сыновей своего отца и вместе с тем тот из них, кто с наибольшей полнотой выражает горести, желания и неврозы остальных девяноста девяти), «Сто братьев» — самый репрезентативный из романов. Своим особым голосом он говорит за всех нас.
Примерно в середине книги Даг объясняет, какой фундаментальный факт служит для его повествования движущей силой: «Я люблю братьев, и я терпеть их не могу». Красота романа в том, что Антрим сотворил рассказчика, который воспроизводит в читателе ту же взрывоопасную смесь чувств в отношении самого этого рассказчика: Даг — человек неотразимо привлекательный и в то же время невыносимо тяжелый. Роман гениален тем, что он проецирует эти противоположные чувства на архетипическую фигуру козла отпущения — на фигуру образцового страдальца, которую история человечества являет нам вновь и вновь, с наибольшей яркостью — в лице Иисуса из Назарета, на предмет и любви, и убийственной ненависти, на ритуальную жертву, приносимую для того, чтобы все мы, прочие люди, могли жить дальше, нося противоречия в своих несовершенных сердцах.
В современную эпоху роль образцового страдальца перешла к художнику. Нехудожники ценят художников за способность облекать в приятную форму переживания, лежащие в сердцевине человеческого бытия. В то же время художниками возмущаются, порой до желания убивать, из-за двойственности их морального облика и из-за того, что они доводят до нашего сознания болезненные истины, которые нехудожники предпочли бы оставлять неосознанными. Художники бесят, и «Сто братьев» — великолепный пример художественного произведения, которое соблазняет тебя красотой и силой, а потом злит своей сумасшедшей неординарностью. В романе много веселых мест, но у этого веселья всегда есть опасная грань. Когда, к примеру, в сцене, вызывающей в памяти Тайную вечерю, Даг описывает изощренную схему рассадки за обеденным столом девяноста девяти братьев, включая его самого, он отмечает, что его имя, в отличие от остальных, написано «ярко-оранжевым цветом», и говорит, что «так и не смог понять, какой тут смысл». Оранжевые буквы ассоциируются с костром, который несколько братьев устраивают на первых страницах книги, и с пламенем первобытного ритуала, которым книга заканчивается; цвет указывает на Дага как на объект охоты. В том, что он якобы не в силах «понять, какой тут смысл», заключен весь комизм его положения: он знает и в то же время не хочет знать, что он для братьев любимый и ненавистный козел отпущения. Какой смысл? Может быть, такой, что Даг самозабвенно трудится над родословным древом семьи, что он был звездой семейной футбольной команды, что он достойный доверия слушатель, к которому другие обращаются с вопросами о Боге, брат, врачующий душевные и физические раны остальных братьев, пренебрегая своими нуждами? Или (как постепенно и смешно выясняется в ходе его рассказа) такой, что Даг — хронический лжец и наглый вор, крадущий у братьев наркотики и деньги, что он склонен к пьянству и хулиганству, что у него есть диковинный фетиш — обувь братьев, что однажды, играя в ключевом матче на позиции квотербека, он выпустил мяч в своей зачетной зоне? Или (это выглядит самым правдоподобным) такой, что Даг — семейный художник, отщепенец семьи, глубочайшим образом при этом в ней укорененный, брат, ежегодно берущий на себя царскую роль Хлебного Зерна[22]и исполняющий «ночной танец смерти и жизни, которая произрастает из смерти»?