Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Привет массам!
Если ты желаешь меня противопоставить, подчеркнуть мое — тобой вымышленное — превосходство — пожалуйста, я не смолчу. Говор стих, вокруг меня образовался оазис тишины и неловкости. Я впервые за месяцы оскорблений поднял голову и дал отпор. Возможно, в нравственном отношении не самый образцовый, но я не имел и минуты на раздумье. Его, надо признаться, перекосило. Всегда бледноватый, он покрылся розовым ровным загаром, брылястые челюсти дрогнули. Брови подскочили на лоб. На лице появилось такое выражение, будто он сейчас приблизится и отвесит мне полновесную оплеуху, что для него кончилось бы не очень здорово. Я не избегал физического единоборства, пройдя суровую школу антисемитских драк в эвакуации и киевских послеоккупационных дворах. Я не спустил бы ему, и схватка на сей раз вряд ли завершилась его победой, к которой он уже привык при столкновениях со мной.
— Привет массам, — повторил я и внезапно жалко улыбнулся.
У меня привычка к поражению сработала. Он быстро овладел собой, бросил отточенный — изучающий и оценивающий — взгляд и сперва сел, открыв толстую кожаную папку, и, доставая тетрадь, спокойно и насмешливо произнес:
— Да, мы — массы! Это правильно вы заметили, что мы — массы!!! И гордимся этим. Мы массы, и мы с массами!
Черт меня дернул за язык! Зачем я ввязался в перепалку?! Промолчал бы, ответил бы: привет! И дело с концом! А теперь день испорчен. Женя из глубины аудитории смотрела на меня с укоризной: зачем? Зачем? Зачем? Ответил я ей взглядом. Затем! Надоело пресмыкаться!
Но победил я или потерпел поражение? Не совсем ясные, быть может, для иных фразы прозвучали жестко, демонстрируя интонационные богатства родной речи, объемность, емкость и афористичность ее возможностей. Унижение иногда паче гордости бывает. Я не расстроился из-за его находчивости. Он надо мной за короткий срок достаточно поиздевался, и царапины, а то и раны медленно, но затягивались. Однако день испорчен. Он чувствовал, что я его боюсь, понимал, что я пытаюсь избежать избранных им тем, наслаждался беззащитностью жертвы и нежеланием проявить до конца сущность издевок. Антисемитские выходки крайней целью ставят себе наслаждение. Что ж такого, если один студент спросит товарища о происхождении названия камня? Если здесь открыто усматривать преследование и провокацию — значит, в тебе самом есть ущербность, значит, у тебя извращенные мысли, значит, ты проявляешь национальную испорченность, значит, ты националист, шовинист и, хуже того, — сионист! А за сионизмом — «Джойнт», Америка и еще черт знает что! Подобным типам не место в университете!
Использование местоимения «вы» еще ни о чем не свидетельствует. Он вовсе не имел в виду всех евреев. «Вы» не более чем вежливая форма обращения. Русский язык — не французский. Во французском «tu» на что-то намекает. Но мы-то не французы! У нас язык прямой, разящий, как меч святого Александра Невского, и мы не нуждаемся во французских грамматических штучках.
Напомню, что события разворачивались на историко-филологическом факультете. И споры о преимуществах русского языка там были обыкновенным явлением. Ломоносовскую цитату растаскивали по буквам.
Пару-тройку демагогов он перетянет на свою сторону. Плюс куратор Атропянский — и мне каюк. Все эти мелкотравчатые увертки частенько потом вспоминались на редко мной посещаемых собраниях в Союзе писателей через много лет, в начальную эпоху перестройки, когда, используя декретируемую бывшим коммунистическим начальством демократию, распоясавшиеся антисемитские круги обвиняли евреев в том, что они сами себе подстраивают различные каверзы, таким способом стремясь оклеветать добрых людей и доказать существование агрессивного антисемитизма в нашей стране и прочих мерзостей советской жизни, компрометирующих титульную нацию в глазах мировой общественности. Бумагу фамилиями пачкать не хочется.
Я не поклонник Евгения Евтушенко, несмотря на все его величайшие заслуги перед литературой, не нравится мне его поэзия, поведение, профессиональная и общественная позиция, не нравятся мне его вкусы, коммерческий напор, но иногда он попадает в десятку и говорит — лучше не скажешь, хотя и не языком поэзии: действительно — иную победу нельзя отличить от поражения.
Инстинкт
Если сейчас разыскать моего гонителя и выдернуть из толпы мрачных и обездоленных пенсионеров, после долгой и в профессиональном отношении не очень удачной, очевидно, жизни — редактора провинциальной телестудии, как мне передавали, — и спросить, помнит ли он описанное, то вряд ли стоит рассчитывать на положительный ответ, хотя он где-то в 80-х годах выражал сожаление, что травил меня исподволь, но немилосердно. Зачем ему воспоминания такого рода? Да и мне, в сущности, ни к чему. Но без них, без этих неприятных и неприличных воспоминаний, томский сюжет с Эренбургом, по-моему, будет во многих аспектах недопроявленным. Уйдет из него личностное, за годы наболевшее, переболевшее и отпавшее, как струп. Вдобавок если из его памяти стерлось, то из моей нет. Он, вероятно, назвал бы мою память злобной, нехристианской, непрощающей, а она всего лишь тысячелетняя, веками вышколенная, раз навсегда окаменевшая, как инстинкт самосохранения у зверя.
Я люблю Александра Трифоновича Твардовского и его окружение: всем им в жизни обязан — первой повестью, репутацией, дружбой, памятью, но я не согласен с ним, когда он упрекает Эренбурга в «мелочной памятливости». Твардовский пережил не меньше жизненных тягот, чем Эренбург, хотя счет здесь вообще неуместен. Возможно, он пережил больше, возможно, Эренбург больше. Повторяю, счет здесь неуместен. Но если бы память Эренбурга не была такой «мелочной», то мы просто бы не узнали массу весьма важных деталей, которые почти всегда лучше характеризуют эпоху, чем пространные рассуждения общего плана иных мемуаристов. Кстати, сам Александр Трифонович в своих рабочих тетрадях «мелочен» — и слава Богу! — до удивления. Его «мелочность» приобретает исторический характер, не менее исторический, чем у Эренбурга. Чего стоит только описание барвихинских дней, когда он вместе с сыном Якова Михайловича Свердлова — Андреем собирал валежник и жег костры, очищая пространство вокруг правительственного санатория. Очень много интересного он узнал сам, но совсем немного передал нам. Однако те мелочи, которые он все-таки посчитал нужным сообщить, поражают и свидетельствуют о важности и характерности засекреченного властью от народа.
Вот вам отличный пример необходимости такого качества памяти и личности, которые осудил Твардовский — один из первейших людей настоящей русской словесности.
Пароль
После возвращения в Киев мы с матерью пришли на Бабий Яр. Соседка поведала о случившемся зимой. Мать — человек нерелигиозный, но когда распространился слух, что весной там отслужат панихиду, она решила на ней присутствовать и взять меня. Хрущев, который в тот момент находился в Киеве, воспротивился и отказал на всякий случай в просьбе священнослужителям наотрез. Вероятно, он согласовал свои действия с Москвой.
У нас в Бабьем Яру погибли родственники. Мы чудом спаслись. Я ненавидел войну, нацизм, переживал трагедию Холокоста очень болезненно, ожидал окончания мировой бойни каждый день, радовался покушению на Гитлера, писал для школы скетчи об этом событии и знал на память знаменитые стихи Эренбурга, выученные с переписанного кем-то листка. Я их читал Жене. Ей особенно полюбились заключительные строки: