Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Достаточно часто бывает, что Контора хочет сообщить славному нашему населению какую-то весть: ненадежно-лживую, соблазнительно-манкую, официально-зыбкую. Во всем мире для этого существуют газеты. Но у нас же народ особый, ни на кого не похожий. Пропечатай в газете — не прочтут. Если прочтут — не поймут. Если поймут — не поверят. Трудный народ, тяжелые люди. Приходится ухищряться.
Перед Актинией ставится задача, и в течение одного-двух дней он пробалтывается шведскому атташе, испанскому посольскому секретаришке, бразильскому стрингеру, французскому фирмачу, американскому профессору-слависту о важной новости. Его личный друг, ответственный работник ЦК и, несмотря на это, очень порядочный и очень интеллигентный человек, вы уж поверьте мне, там такие тоже есть, особенно из нового, молодого поколения; так вот, этот самый друг-партфункционер под большим секретом сообщил, что сокращение еврейской эмиграции происходит из-за болезненной реакции правых ортодоксальных партийных руководителей на нежелание еврейских эмигрантов ехать к себе, в Землю обетованную, а драпающих из Вены по всему свету. Если бы, мол, с Западом было достигнуто соглашение о том, чтобы всех пархачей гнать прямо из Москвы этапом на их историческую родину, тогда бы, мол, все стало тип-топ.
Подавляющее большинство всей этой иноземной шелупени — душевных поверенных Актинии — и думать не думают ни о евреях, ни о диссидентах, ни о Конторе, ни об эмиграции. Они озабочены сделать в Москве свои делишки, набить в мошну побольше зеленых и отвалить отсюда навсегда, как из пропащей колонии. Но кто-то один всегда поделится со знакомым журналистом из корпуса инкоров. Тот мигом телетайпит к себе сообщение: «…из неофициальных источников, вызывающих доверие…» Назавтра оно выходит в газете, а еще через день эту чепуху уже передает «Голос Америки» в обзоре «Американская печать о Советском Союзе». Вот и порядок! Нас ведь интересуют только те два-три миллиона закамуристых обормотов, которые еженощно, как подпольщики, выходят в эфир: услышать из-за бугра родной клеветнический голос, смакующий некоторые наши трудности и еще не изжитые отдельные недостатки. Эти несчастные радиослухачи, недовольные почему-то правдивой и прогрессивной информацией советской печати, не обращают внимания на то, что западные передачи — это оживленный разговор глухого с немыми.
И немые, услышав рассказ глухого, который он прочел по шпаргалке Актинии, с воодушевлением начинают пересказывать друг другу: «Слышали? Это ведь „Голос“ передал! Это Би-би-си сказало! Они-то уж знают! Они-то врать не станут!..»
Конечно не станут. Они ребята честные. У них врать стыдным считается. А у нас это не стыдно. И никогда не было стыдным. Тысячу лет врем — обвыкли, полюбилось. Врем всегда, везде, всем. Себе, другим, друг другу. Наше всегдашнее вранье — проекция иной, не прожитой нами жизни.
Стой, вот, кажется, и прибыли. Неведомый город. Вообще-то, считается, что это Москва, а на самом деле тоже вранье. Странный город, в котором, кроме Актинии, никто не живет. Невиданные адреса: площадь Хо Ши Мина, проспект 60-летия Октябрьской революции, улица Саляма Адиля, проезд Викторио Кодовильи. Ни один москвич не ответит, где находится этот некрополь, никто не знает, кем он населен.
Наверное, здесь живут одни актинии. И мой Актиния.
Который радостно щерился в дверях, ручками жирными взмахивал, в дом гостеприимно приглашал:
— Какие люди нас почтили! Кого я вижу! — и вовнутрь квартиры орал: — Нет, вы только гляньте, кто к нам приехал!
И вопил, и пел по-цыгански:
— Павел Хваткин к нам приехал, наш Пашуня дорогой!..
Полумрак в комнатах, полно людишек, алкогольно-табачный смрад, народ на кучки разбился, все врут что-то корыстное, идет тусовка полным ходом. Наглый гостевой дизайн: всякой твари по паре, и все пары нечистые.
Архимандрит отец Александр и хлыщеватый директор продовольственного магазина; знаменитый валютчик Фима Какашка и нераскаявшийся постукивающий диссидент; широко известный нелегал, популярнейший в Москве шпионский резидент Ликтор Вуи и кавказский красавец-артист в курчавом парике, похожем на маньчжурскую папаху.
Икебана из мудаков и жуликов.
Девчушки-блядушки, изображающие молодых актрис и начинающих поэтесс, танцуют с иностранцами, ритмично трясут под скупыми платьишками тугими марокасами, жмут истово вялую зарубежную плоть наливным выменьком. А те, апатичное мудачье, озираются по сторонам, щурятся довольные — о-о, бьютифул! О-о, вери гуд! О, мы совсем не так представляли себе неофициальную жизнь в России…
Конечно, дорогие друзья, вы все неправильно представляли! У нас здесь красиво и весело! И живем мы открыто, с распахнутой душой! И телки наши сисястые, считай, почти задаром! И где в вашем убогом мире электронно-синтетического ширпотреба увидишь столько настоящего антиквариата, подлинной нашей русско-народной старины! Глянь кругом: и гжельская посуда, и жостовские подносы, и палехские доски, и хохломские цветные деревяшки, и мелкая чугунная каслинская пластика, и ростовская финифть, и валдайский колокольчик вызванивает старинной вязью «кого люблю, того дарю», и фарфор кузнецовский да корниловский, и яйцо Фаберже, оторванное у него в Пасху, золотом-эмалью дымится… Полный шандец, абсолютный вандерфул!
Красивая жизнь у нашего народа, сытая и радостная, можно сказать.
И мне навстречу всплыла откуда-то из квартирных глубин распухшей утопленницей Тамара Кувалда — возлюбленная супруга Актинии, нежно любимая, родненькая, почти единоутробная. А шлюхи его не в счет, шлюхи — вместилище избыточной энергии бушующей предстательной железы. В семье главное — родство душ, и оно у них полное, на грани взаимовоплощения. Я обожаю слушать ее леденящие душу рассказы о совместном счастье с Актинией.
— Павлик, родной, почему ты один? А где Мариночка?
Мы дружим нашими сумасшедшими домами.
Мне захотелось сказать ей пару теплых, но вдруг почувствовал, что корень языка тонет в подступившей рвоте. Вздохнул судорожно, икнул, сказал ей сурово: «Я не Павлик, я — кит-блювал» — отпихнул ее и рванулся в сортир, и, опережая меня, прямо с дверей ударила в голубой унитаз плотная струя блевотины, и долго еще я, как потухший Везувий, бурлил лавой непрогоревшей выпивки и непереваренной закуски над бирюзовыми водами озера Титикака.
Потом рыготина иссякла, унеся из меня килограмма четыре дефицитных недоиспользованных продуктов и дорогостоящей выпивки, а также большую часть желудка, тонкого кишечника и — серозную фасолину. В груди стало спокойно и просторно. И на душе полегче.
Не веря себе, я стоял в сортире, прислушиваясь к своему ливеру, боясь поверить, что Верхний Командир снова дал увольнительную. Ощущение простора в груди, нестесненности вздоха было так прекрасно, что я не хотел шевелиться, мысль покинуть сортир была мне отвратительна, я решил здесь поселиться навсегда.
А что? Чем плохо? Замечательный сортир, зеркало жизни маленьких советских парвенюшек: цветной кафель,