Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дальше она благородно обещала самолично подать на развод, взять на себя исполнение всех формальностей, не требовать с меня выплаты алиментов.
А вот за это — спасибо. Низкий поклон.
25
24.06
В первый же рабочий день после моего возвращения, а именно в понедельник, я — как мне и предсказывали еще в Москве — был уволен; вменялось мне в вину многое, но главным моим просчетом оказалась утрата ценнейших бумаг, из-за чего организация, в которой я имел счастье работать, теряла головокружительной выгоды контракт. Мой остроносый, хлыщеватый бывший коллега, которому было поручено сообщить о моем увольнении, сидел, развалясь, в кожаном кресле, блистал ухоженной, на совесть отполированной лысиной, гордо поглядывал на меня пустыми глазами сквозь стекла круглых очков, говорил небрежно, с оттяжкой, будто все время забывая, о чем идет речь. Вместо положенных при увольнении четырех месячных зарплат мне было по-королевски предложено жалованье до конца года — с условием не разглашать их собачьих тайн.
Весь день я прошатался по городу, ставшему мне за последние годы родным. Заходил в кафе, выбирая наиболее темные и самые старые, заказывал то пива, то кофе, то снова пива, есть не хотелось, я смотрел на людей, смотрел на песочные стены особого кирпича, секрет изготовления которого давно утерян, наслаждался холодным, влажным ветром, шедшим со стороны прохладного Северного моря, в котором полно всякой рыбы, — чувствуя, что равновесие понемногу возвращается ко мне.
Семь лет назад я приехал в этот город совершенно больной, в черной тоске, называемой в медицине иностранным словом депрессия, не мог оставаться один ни на минуту — потому что тогда начинались приступы дикого, запредельного страха, — не мог выходить на улицу, пил горы особых таблеток, целебное действие которых состояло в том, что у меня отключалась голова, исчезали силы и постоянно, тягуче, непреодолимо хотелось спать, — и город вылечил меня своим покойным, неторопливым ритмом жизни, холодным ветром, идущим с далекого моря, пастельными красками стен своих соборов, выстроенных согласно требованиям особой разновидности готического стиля, некогда здесь процветавшей, мостовыми узких средневековых улиц, запахом реки и вообще всем тем неуловимым и потому неопределимым, что присуще этому северному городу.
Сидя в полном одиночестве на террасе кафе с удивительным видом на реку, покрытую мелкой черной волной, попивая из невысокой кружки горячий кофе, поглядывая на буксир, шатко идущий на середине реки, с трогательным упрямством борющийся с течением, волной и ветром, я думал, вспоминал, недоумевал, удивлялся, грустил. Как перевернуло мою жизнь, как основательно и как быстро, всего за несколько дней! Еще неделю назад, подумать только, я был уверен, что жизнь моя устоялась и определилась, мне казалось, что я в состоянии — с большей или меньшей точностью — угадать контуры своего будущего — жизни, которая последует в дальнейшем из настоящего, как следствие — из причины. Мыльный, торжественно плывший по воздуху пузырь лопнул, оставив после себя лишь мутные мыльные брызги.
Странно было вспоминать, как — возвращаясь той предпоследней в Москве ночью в гостиницу из ресторана — я думал об оставшейся в моем номере девочке Анне, как мучили меня какие-то неясные планы относительно «помощи», «спасения», — какой помощи, какого спасения?
Встретив ее после случайного звонка домой — нечаянного, так поразившего меня открытия, — я воспользовался ее щедростью — возможно, профессиональной, возможно, нет, кто знает, — в жажде забыться, в надежде найти утешение, получить, украсть у нее женское тепло, так необходимое каждому мужчине, взамен тепла уходящего, крадомого у меня. Я искал утешения у девушки, которая младше меня почти в два раза. И, что самое невероятное, нашел все, что искал.
А она так расплакалась перед тем как уснуть.
Возвращаясь, я думал спросить, отчего она плясала. Может быть, как-то предчувствовала она свою судьбу? Или плакала о своей жизни? Или что-то случилось с ней?
Из событий последних дней больше всего я думал о встрече с нею.
Дело шло уже к вечеру, когда я решил вернуться домой.
Я не был пьян, я не был трезв.
Ах, Анна, Анна, за такую смерть Бог простит тебе все твои грехи, и истинные, и мнимые, и в слове, и в деле, в ведении и в неведении, и в уме, и в помышлении.
26
Жизнь моя, чувствовал я, приобрела какую-то невероятную, еще никогда не испытанную мною пустоту, стала необитаема, как вот этот дом, в дверь которого я всаживал один за другим два ключа. Чемодан все еще стоял в прихожей у лестницы. Я взялся было за его ручку, приподнял, дивясь его тяжести, — но оставил на месте, прошел в темноте в гостиную, долго, со скукой смотрел телевизор, сделал себе пару бутербродов со староватым вонючим сыром, которые с отвращением, давясь, съел. Дольше чем следовало лежал в ванне, отчего совершенно размяк, лишился последних сил. Из ванной комнаты прошагал прямо в спальню, забрался, на ходу засыпая, под прохладное одеяло и мгновенно уснул, полетел в какую-то темную пропасть без сновидений. Уже во сне образовалось отчетливое чувство опасности. Проснулся ночью — еще не рассветало, — проспав, как мне показалось, пару часов. Ощущение опасности, беспричинная тревога не давали мне больше уснуть. В доме было настолько тихо, что — приподнимая голову — я слышал в своей голове пульсирующий, тяжелый шум крови. Мне долго не удавалось определить, сфокусировать чувство опасности; я перебирал воспоминания, мысли, события, встречи, стараясь отыскать среди них наиболее неприятные, прислушиваясь к чувству, оставляемому во мне каждым из них, и никак Не находя того единственного, главного, самого неприятного — виновника тревоги. Так пробежал я мысленно все, что имело отношение к Москве, что имело отношение к уходу жены, увольнению со службы, неудачам, которые я называл профессиональными. Потом я стал думать о доме, как будто опасность находилась именно в нем. С минуту я думал о том, что в доме может быть посторонний, но, повторяю, стояла такая полнейшая, такая абсолютная тишина, что из моей спальни мне был бы слышен шорох его одежды в гостиной на первом этаже, его дыхание — не то что шаги. Осмотрев-обдумав