Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Согласно классификации Л. Н. Толстого, любовь бывает трех типов:
Любовь красивая.
Любовь самоотверженная.
Любовь деятельная.
Что касается меня, то, как я думаю, я люблю Дашу по первому типу, Женьку по второму, Алиску по третьему – так я думаю, а вот Валентина Ивановна, это очевидно, это бросается в глаза, – любит своего мужа по всем трем типам сразу! И пока они – плечо к плечу, голова к голове – читают «Дело», я смотрю на них и любуюсь их любовью, ибо нет на свете более прекрасной картины, чем двое влюбленных вместе. Они читают «Дело», как врачи историю болезни. Странное, согласись, словосочетание – история болезни. История КПСС… История болезни в детстве была у меня довольно толстая – болел часто. Ангины, бесконечные ангины. Не такая, правда, толстая, как это «Дело», но тоже довольно объемистая. И вот так же, помню, два врача, мужчина и женщина, тоже читали мою историю болезни и так же многозначительно поглядывали друг на друга, и так же обменивались короткими малопонятными фразами. А мы сидели с мамой и смотрели на них. Снизу вверх. Мама была испуганная, притихшая, маленькая – едва ли не меньше меня, – никогда ее такой маленькой я потом не видел. Врачи решали – вырезать мне гланды или не вырезать. Вырезали – от чего потом открылось горловое кровотечение, и я чуть не умер. А потом стал мучить фарингит. «Фарингосепт»!
– Ты глянь, да тут листы выдраны! – восклицает Валентина Ивановна. – Шестьдесят, и сразу – шестьдесят шесть.
– Да я видел уже, – кивает он и прибавляет: – Пятое апреля как раз…
Что? Что вы сказали? Я не ослышался? Писигин и так тихо говорит, а тут просто шепчет.
– Ну дела! – смеется Валентина Ивановна, закрывая рот ладонью. Он тоже улыбается, они тихо по-семейному смеются, переглядываются, а потом… вдруг… смотрят на меня… Смотрят вопросительно. Но я не скажу! Даже если вы, Валентина Ивановна, спросите, даже вам не скажу, кто это сделал. Я не должен этого говорить, понимаете, не должен! Ну что вы на меня так смотрите? Или думаете, что это я? Я? Я это сделал? Да я даже не поднялся с этого кресла, чтобы просто посмотреть! Хотя мог, сто раз мог! Но не стал этого делать. «ВОТ И Я ТОЖЕ НЕ СТАЛ БЫ». Нет, отдельное, отдельное спасибо Федору Михайловичу! Фу, меня даже в пот бросило. Значит, я и покраснел – потея, я автоматически краснею. Женька моя иногда говорит «Золоторотов» – когда сердится, она обращается ко мне исключительно по фамилии, а когда злится – даже немного ее изменяет: Золотомордов или Золоторылов, но это редко, Женька моя горячая, но отходчивая. Так вот: «Золоторотов, своим присутствием ты отягощаешь мир». (Не тот мир, который «во всем мире», а тот, который в «Войне и мире», который писался раньше с палочкой и точкой – мiр, в смысле – общество.) Я с ней согласен. И все из-за моей дурацкой привычки краснеть! То есть это даже не привычка, а чистая физиология, мерзкая особенность организма, за которую я себя просто-таки ненавижу! Причем я изучил все стадии этого крайне неприятного процесса, но ни предотвращать его, ни даже приостанавливать так и не научился. Сначала я краснею – все сильнее и сильнее, а потом, когда морда становится малинового цвета, начинается отвратительный процесс потоотделения… Особенно сильно при этом потеет шея, иногда даже капельки за шиворот ползут… (Хорошо, что они вновь «Делом» увлеклись, можно незаметно достать из кармана платок и незаметно вытереть шею…) После последнего Нового года Женька со мной целых две недели не разговаривала. Ивановы подняли тост за любовь и верность, все благополучно выпили, а я подавился, закашлялся и вдруг почувствовал, как сильно вспотела шея… Женька тут же попросила меня выйти из-за стола и в кухне все высказала. Дело в том, что Ивановы давно не любят друг друга, это всем известно, изменяют направо и налево, и я до сих пор не понимаю, зачем в таком случае поднимать тост за любовь и верность? Хотя Женька, конечно, права: так тоже нельзя! В конце концов, может быть, у Ивановых какая-то особенная любовь, может быть, их бесчисленные измены им как раз для их любви и нужны? А верность, как верно подметила однажды Женька, понятие растяжимое; правоту ее слов я оценил, когда в моей жизни появилась Даша. Я незаметно вытираю шею, но незаметно не получается, Писигин поднимает на меня глаза и спрашивает:
– У вас дети есть?
– Есть, – автоматически отвечаю я и автоматически же прибавляю: – Дочь.
И только потом до меня доходит, что говорю об Алиске, а значит, и о себе, а не о Гере, но тут же вспоминаю, что у Геры тоже есть дочь, от второго, что ли, брака; вот ведь как получилось: правду не сказал, но и не соврал; точнее даже: соврал и одновременно сказал правду и, таким образом, Геру не подвел, правда, в этом моей заслуги нет, просто так получилось, и я рад, что так получилось…
– Вы любите детей?
Странный вопрос. Кто же их не любит? Но отвечать надо…
– Люблю…
– А в чем это выражается? В каких-то конкретных ваших действиях?
Вопрос еще более странный, но я могу на него ответить.
– Я председатель родительского комитета в школе. Бессменно уже много лет… Выпускаем стенгазеты… И во дворе – детскую спортивную площадку организовал…
– Дети наше будущее, – говорит он, и я смотрю на него: он это серьезно говорит или иронизирует. Кажется, серьезно. Тогда ладно…
– Сколько ей? – спрашивает он вдруг.
– Что? Кому? – не понимаю я.
– Сколько лет вашей дочери?
– Тринадцать…
Да, Алиске уже тринадцать, и Гериной дочери примерно столько же. Но как же ее зовут? Вероника? Она в Ленинграде живет, то есть в Санкт-Петербурге, Гера практически с ней не встречается и никогда о ней не говорит, поэтому я точно не знаю, но, кажется, Вероника… Однако, если Писигин сейчас спросит, как зовут мою дочь, я не смогу сказать, что ее зовут Вероника. Но, простите, при чем здесь моя дочь? Может, вы еще спросите, что она делала пятого апреля сего года? При чем здесь моя дочь?!
– Послушайте, товарищ Писигин…
Я не успеваю договорить – так и стою с открытым ртом, потому что Валентина Ивановна вдруг начинает смеяться. Она смеется, а я стою с открытым ртом и смотрю на Валентину Ивановну. Я уже понял, в чем дело – дело в «товарище». Лично у меня это совковое обращение ничего, кроме раздражения и злости, не вызывает, но приходится признать: и раздражение, и злость не являются выражением высоких человеческих качеств, иное дело – смех… Я стою с открытым ртом и смотрю, как – на неверных, подгибающихся ногах, беспомощно ломаясь в пояснице, терзаемая смехом, неотвязно и сладко смеется моя Валентина Ивановна, то беззвучно, глубоко, затаенно, словно стыдясь собственного смеха, то прилюдно им упиваясь, заливаясь во весь голос, весело и вольно…
Я смотрю на Валентину Ивановну и сам улыбаюсь и радуюсь за нее – счастливы люди, которые умеют так смеяться, так хохотать, как Пушкин, по свидетельству современников, хохотал.
– Товарищ… Ой, мамочки, не могу, товарищ… – Валентина Ивановна пытается сквозь смех выговорить фамилию мужа, пытается – и ничего у нее не получается! Я перевожу взгляд на Писигина, уверенный в том, что он, если и не смеется, то, по крайней мере, улыбается, и обнаруживаю картину диаметрально противоположную, и почти сразу Валентина Ивановна обрывает свой смех, потому что тоже обнаруживает ту же диаметрально противоположную картину: у Писигина белое бескровное лицо, синие губы и черные ямки закрытых глаз – ему ПЛОХО. Сердце? Спазм? Я врач. (Хотя и ветеринар.)