Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выставка «Иконы 90-х» (явным образом вопреки замыслу своих создателей) в первую очередь работает именно таким напоминанием, а уж только потом – как обещанный в пресс-релизе взгляд «раскрывшегося в конце 80-х и в 90-х поколения фотографов – представителей новой визуальной культуры на смутную и в то же время романтичную эпоху, когда все появилось впервые – первые ток-шоу и желтая пресса, четырехкилограммовые мобильные телефоны и малиновые пиджаки, первая телевизионная реклама и клипы».
По-хорошему в связи с этой выставкой надо было бы говорить о том, что девяностые были временем с лицом, вернее, с лицами – взять хоть Бориса Ельцина с, например, Сергеем Бодровым, а нулевые – временем безликим. Взять хоть тандем с, например, Иваном Ургантом.
О том, что те лица, не похожие почти совсем на сегодняшние маски, знаменовали не только упомянутый «романтизм» (читай – «лихость») того времени в противовес сегодняшнему прагматизму, не только тогдашнюю открытость в противовес сегодняшней закрытости, но и просто-напросто тогдашнюю неотесанность в противовес сегодняшней солидности (читай – «стабильности»).
О том, что эта стабильность оказалась уделом не только лиц официальных и их приспешников, но и той – широко представленной на выставке – самобытно-колоритной в те годы отечественной богемы, которая сегодня выкристаллизовалась в благополучно-лояльную ячейку общества.
Конечно, надо было бы обо всем этом сказать, но эти фотографии провоцируют совсем другие мысли.
О молодости, например. О том, что молодость прощает очень многое, почти все. Вернее, так – она практически не принимает укоров. Это состояние открытости, незаконченности – то самое состояние, в котором драйв важнее смысла.
«Иконы 90-х» – это хоть и не memento mori, но memento senescere («помни о старости»). Ну хорошо, о возрасте. О том, что он все подчеркивает, проявляет, выявляет. Многозначительность превращает в напыщенность, яркость – в вульгарность, легкомыслие – в глупость. Легкое безумие, такое очаровательное в юноше, с годами превращается в мерзкую пургу: портрет Сергея «Африки» Бугаева с голыми коленками, в кружевной кофточке и белокуром парике выглядит грустно в свете его недавнего подписантства под письмом «в защиту российской судебной системы» и последующих заявлений, что «слово „справедливость“ к тем событиям, которые происходят на планете Земля, применять не следует». Хотя в чем-то он прав. Моя молодость тоже пришлась на девяностые, и я знаю: старение – это очень несправедливо.
Совсем наглухо 90-е, впрочем, закончились только в десятые годы нового века. В начале двухтысячных они еще вовсю продолжались, во всяком случае в специально выделенных местах. А в 2012-м завершились окончательно. На 12 лет позже календарного срока! Это неплохой результат – так что неудивительно, что на похоронах не только выпивали и закусывали, но даже немного плясали.
01.06.2012
Выйдя на сцену, чтобы прочесть стихотворение на вечере прощания с ОГИ, поэт Лев Рубинштейн окинул взглядом теснящуюся публику и сказал даже без особой грусти: да, много собралось народу, но меньше, чем собиралось здесь в старые времена в самую обыкновенную пятницу.
«В самую обыкновенную пятницу» в начале 2000-х в этом подвале действительно яблоку было негде упасть, сигаретный дым ел глаза, у негостеприимного сортира переминалась безнадежная очередь, официанты наступали на ноги толпящимся между столиками посетителям, а тем, кому посчастливилось сесть, проливали на колени водку.
В такую обыкновенную пятницу здесь можно было плавно перейти от слушания стихов, например, Тимура Кибирова к плясанию под, например, клезмеры Алика Копыта – здесь вообще выступали поэты и играли музыканты, но не это, не это было главное. Главное здесь были разговоры.
Один из создателей ОГИ Митя Борисов, сын известного диссидента, историка и публициста Вадима Борисова, заметил как-то, что большинство мест, которые сделали он и его друзья (а «Проект ОГИ» – сначала в Трехпрудном, а потом в Потаповском переулке – был их первым заведением), «были такими, в которых наши родители могли вести себя так, как они вели себя на своих кухнях».
ОГИ и был в принципе такой идеальной советской интеллигентской кухней в отсутствие советской власти, разве что на тех кухнях лучше кормили и уж точно варили лучший кофе.
Восприняв эту кухонную стилистику – разговоры о важном, плюс выпивание, плюс песни и пляски, плюс сплетни, ОГИ обеспечил преемственность поколений московской богемы. Кстати, для большинства иностранцев, которые туда приходили, самым сильным впечатлением оказывалось невероятное смешение возрастов. Это было не просто место мирного сосуществования отцов и детей – это было место, где они (в отличие от того, что часто происходит в домашней жизни) находились в постоянном интересном для тех и других и вообще для всех разговоре.
Тут можно было бы прибегнуть к высоким философским авторитетам (в ОГИ такое ценилось) и вспомнить Ханну Арендт, считавшую собственно процесс разговора, проявляющего, каким именно образом мир открывается каждому из говорящих, высшей ценностью. Поэтому, объясняла она, многие диалоги Платона оканчиваются без определенного вывода, безрезультатно, сам разговор, само обсуждение – это и есть результат.
В конце 1990-х – начале 2000-х темный подвал с припахивающим сортиром оказался пространством, где разговор занял место практически идеальное. Не полностью частное, как на той самой кухне, где по определению все свои и слово поэтому остается делом совершенно приватным. И не дай бог не официально-общественное, где приватность – а значит, и искренность – невозможна по определению. ОГИ давал словам выход в мир, но в мир по определению невраждебный.
И спад популярности ОГИ в последние годы связан, скорее, не с тем, что от него отошли самые харизматичные из его создателей, и не с тем, что конкуренция стала совсем уж бешеной (в пустынном когда-то Потаповском переулке теперь располагается несколько питейных заведений). Причина в том, что разговор как процесс стал для нас куда менее важен. Из-за удушливого опыта «стабильности», отбившего охоту к любой рефлексии, из-за триумфа социальных сетей, «всосавших» все возможности для высказывания, – список причин можно продолжить. В качестве самоутешения можно сказать, что сегодня мы приблизились к цивилизованным странам с их торжеством small talk – ненапряжно-увлекательного разговора о пустяках. А для такого, надо признаться, антураж ОГИ совсем не подходит. Так что хватит, поговорили.
Или нет, не хватит. Не поговорили. То есть еще не договорили. Вот, например, два очень ценных разговора.
К столетию выхода поэтического сборника футуристов «Помада» с текстом Алексея Крученых, начинающимся словами «дыр бул щыл», я взяла интервью у Cтанислава Красовицкого. Красовицкий (р. 1935) – легенда неподцензурной поэзии 1950-х годов; в начале 1960-х годов принял православие, отказался от стихов, половину написанного уничтожил. Потом снова стал писать стихи: «Я перевернул по вертикали все, что у меня было, и они иначе стали звучать, звуки расположились по-другому». Сейчас он священник Русской православной церкви за границей (это отделившаяся в двадцатых годах «антибольшевистская» часть Русской православной церкви) и служит в маленькой церкви в Карелии.