Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вернулась домой и Тамара Васильевна Мишакова. Детей на это время взяли к себе отец и мать, в доме ее никто не ждал. Вещи раскиданы, грязная посуда за много дней на столе, все выхолощенное, как остывшая печь, пахнущая уже не живым дымком, а холодной сажей. До дня суда она еще ждала чего-то, словно не все кончилось. И вот — все. Надо начинать жить. А как? К любой вещи руками страшно прикоснуться. И ей, ответственному работнику, умевшему выступить на любом совещании и, если нужно, поставить вопрос, вдруг захотелось завыть по-бабьи, выкричать людям свою боль. Но дисциплина взяла верх, она упала на кровать, лицом в ладони, и никто не слышал, как рвалась и кричала ее душа.
В этот же час на площади, возле церкви, где, возвращаясь с базара, люди ждут на жаре рейсовый автобус, Бобков единственной здоровой рукой подсаживал Дусю на подножку, хлопотал вокруг нее, как отец вокруг дочери. Карпухин оставался здесь на казенном обеспечении, а они уезжали, и ехать им было далеко.
Сразу после суда вернулся домой прокурор Овсянников. Пронеся через комнаты свою боль, он лег на спину на жесткую кушетку в своем кабинете. Жена, теперь не спрашивая, вызвала врача, и, когда вошла к нему, он лежал весь серый, у него даже не было сил говорить. Зато говорила она:
— Так себя отдавать людям! Так себя не жалеть! Какой-то шофер, мерзавец, без тебя его не могли осудить? Ты хоть бы о нас подумал, о детях, обо мне…
Приехавший районный врач в течение трех минут установила острейший приступ аппендицита. Жена и помыслить не могла, чтобы его оперировали здесь, в этой городской больнице, условия которой она представляла себе. Но врач оказалась с железным характером. Ее не смутили ни вес, ни авторитет больного, она сама подошла к телефону и вызвала машину скорой помощи. И вскоре белая с красными крестами машина, оглашая город сиреной, промчалась, распугивая с дороги кур.
Не обкомовские врачи, которым можно было доверять, не пожилой, известный в городе хирург Иван Харитонович, который — одно уж к одному — оказался в такой момент в отпуску, а молодой врач, по виду студент, оперировал Овсянникова под местной анестезией. И если за время операции у жены не разорвалось сердце, так, наверное, потому только, что она нужна детям.
Овсянникова положили в отдельную палату с окном в сад. Сделав еще одну операцию — на этот раз двенадцатилетнему мальчику, — хирург пришел навестить его. В каких-то белых полотняных штанах, в белых носках, как у покойника, в белой шапочке и халате с застиранным пятном крови, который надет был прямо на нижнюю рубашку, причем одной завязки у халата не хватало и на спине его закололи иголкой от шприца, с худым лицом, он не производил внушительного впечатления. И вот он делал операцию… Жена оглядела всю эту его одежду почти брезгливо, но одновременно уже с подобострастием и заискивающе.
— Ну, как мы себя чувствуем? — спросил хирург, присев на край кровати и подворачивая полу халата под колено.
— Скажите, доктор, это действительно был аппендицит? — спросил Овсянников, пристально, своим просвечивающим взглядом глядя ему в глаза.
— Конечно, аппендицит, а что же это еще могло быть? — бодреньким, каким-то тонким голосом, при этом фальшиво хихикая, тут же заговорила жена, сидевшая в изголовье, делая доктору страшные глаза и знаки, смысла которых ни он, ни она сама хорошенько не понимали.
— У вас был заслуженный аппендицит, — сказал хирург. — С солидным стажем. В сущности, у вас там сидела бомба замедленного действия, и часовой механизм ее был уже на исходе. Вот мы ее и удалили.
Услышав все эти страшные вещи, жена, вместо того чтобы испугаться, успокоилась. Ей теперь понятней стало, когда она услышала, что у мужа ее был не простой аппендицит, а особенный. Это примирило ее даже с молодостью хирурга: он молод, но, очевидно, очень талантлив.
Прослезившись, она ваткой смочила Овсянникову сохнущие губы: после операции ему еще нельзя было пить. Но он отстранил ее руку нетерпеливо.
Он еще не мог осознать происшедшее. Мысленно он настолько свыкся с тем, что скоро его не будет, что ему не просто было теперь вернуться в жизнь. Возвращение было связано с неким стыдом. Словно он принес себя людям в жертву, но жертва эта не только не была принята, но оказалась никому не нужной.
Если сказанное хирургом — правда, он лишался высшего права, которым обладал, и нравственная почва под его ногами начинала колебаться. Ему надо было разобраться в этом, осознать что-то очень существенное.
Хирург откинул одеяло, осмотрел наклейку на ране и, уходя, дал распоряжение сестре принести пузырь со льдом. Она вскоре принесла и, устраивая его на животе, сообщила, что внизу ждет следователь Никонов, просит его принять. Овсянников, следивший за ней глазами, нахмурился. С Никоновым было связано как раз то, что предстояло еще обдумать. И он приказал никого к нему не пускать.
Никонов вышел, не зная куда деваться. Он шёл к прокурору сказать то, что понял на суде, исправить, если не поздно, свершившееся. И вдруг узнал, что Овсянникова увезли в больницу. Ему показалось неудобным не зайти. И вот зашел…
Овсянникова хоть операция оправдывала, как оправдывает человека перенесенное страдание. А что оправдывало его?
Люди в городе занимались своими вечерними делами, в домах и на своих участках. Когда он проходил, судья Сарычев в старых брюках, вправленных в носки, в тапочках, в шелковой сетке, сильно растянувшейся на его смуглом теле с животом, уже перевесившимся через брючный ремень, стоял у себя на огороде, держа в руках шланг. Стучал насос, и вода толчками выбивалась из шланга.
Как же так получилось, что все они, не злые люди, принесли в жертву такого же, как они, человека по фамилии Карпухин? Ведь завтра это же может случиться и с ним, с Никоновым. Не будет его, и вот так же ничего не изменится, и люди вечером выйдут поливать свои огороды… Мысль эта казалась ему непереносимой. Ведь так нельзя жить! И чему в жертву? Они сами, если спросить их, не знают, кому нужна такая жертва? Кому от этого может стать лучше? Но в то же время они не сомневались,