Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако беременная Криспином Леонора выдвинула Младшему ультиматум: либо он бросит свою манильскую любовницу — актрису второго плана в молодой и бурно развивающейся филиппинской киноиндустрии — и будет проводить больше времени в Баколоде, либо она уйдет от него и заберет детей. То ли в порыве любви, то ли опасаясь скандала, Младший стал чаще бывать в Баколоде, а Леонора, будучи уже на седьмом месяце, все чаще стала сопровождать его в Манилу. В результате Сальвадор оказался «дитя примирения», вынужденный то мучиться от приступов удушающего внимания, жестко накрахмаленных матросских костюмчиков и неуемного цацканья, то — в отсутствие родителей — наслаждаться временной свободой, играть с братьями и сестрами, проводить время с наставником и садовником, в котором он души не чаял. Отстраненность Младшего в отношении собственных детей возникла под влиянием Леоноры, которая восполняла свойственный ей недостаток материнского тепла и внимания, прибирая их к рукам всякий раз, когда муж оказывался поблизости. Ее безумная любовь была настолько спорадической, что смущала детей, и недоумение их сменялось цинизмом в отношении всех ее проявлений. В «Автоплагиаторе» Криспин так описывает свои первые воспоминания: «Я был дрессированной мартышкой». И еще: «Сидя с прямой, как у каменного святого, спиной, сначала читал ненавистный букварь с папой, а потом молитву святому Криспину с мамой. Мои ошибки чаще всего вызывали в них раздражение, за которым, конечно же, следовали нагоняи моему наставнику, няне, брату и сестре за их якобы наплевательское отношение к моему воспитанию».
То был первый из множества инцидентов, разрушивших с таким трудом поддерживаемую идиллию. Однажды вечером, в одну из самых жарких в истории недель сухого сезона, когда дети уже спали, сестру Криспина Лену разбудил звук отворившейся двери их спальни. Она увидела чернеющий в светлом проеме отцовский силуэт и, если верить пересказу ее брата, услышала «всхлипывания и крики, доносившиеся из маминой спальни, и беспомощное дребезжание ручки запертой двери». Лена услышала дыхание отца — «незабываемые дикарские звуки» — и почуяла запах джина. Далее Сальвадор пишет, что, увидев, как он проходит мимо нее, Лена испытала облегчение и ужас, когда он остановился над спящим Нарцисито. Дальше по коридору билась и кричала мать. Потом Лена увидела, как отец «выхватил свой ротанговый стек и вскинул его над головой, услышала, как тот со свистом опустился несколько раз, пока несчастный Нарцисито не возопил о пощаде, а отец все бил и бил, пока наш брат не замолчал, лишь изредка всхлипывая».
Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)
* * *
После гибели родителей нас, детей, увезли из пораженной трагедией Манилы в благодатный, свежий воздух ванкуверского аэропорта, где нас встретили бабушка с дедушкой, с которыми мы были едва знакомы. Я припоминаю, с каким ужасом мы поднимались на борт: недавние события научили нас не доверять самолетам. Смутно помню, как я горевал все семнадцать часов полета, хотя иногда мне кажется, что воспоминания о скорби по родителям должны быть острее. Мои же воспоминания, напротив, полны последовавшего за этим счастья: блеск свежей краски на стенах новенького дома, который дед купил, чтоб всем хватило места; завтрак у широких окон, в которые мы наблюдали за воронами, слетавшимися на телефонные провода; первый в нашей жизни обильный снег, бабушкины пересказы дедушкиных политических чаяний вместо сказки на ночь, истории о встречах с избирателями, о предвыборных кампаниях, о признании, которое к нему вернется; дед, спавший дни напролет, чтобы ночами не сомкнуть глаз, потому что день уже настал где-то в другой части света — невиданном параллельном измерении, про которое нам говорили, что это наш дом, во что верилось все меньше.
Чтобы наверстать упущенную ими часть нашего детства, Дуля с Булей разрешали нам устраиваться в их спальне, позволяли прогуливать школу чаще, чем следовало. Я на память проходил по их спальне в кромешной тьме, ориентируясь по дедовскому храпу или бабушкиному устойчивому запаху косметики «Ойл оф олэй» и сигарет. Когда дед просыпался, я радостно залезал в кровать и топал по его спине или прятался с ним под одеялом, как будто мы вдвоем укрываемся в окопе от вьетконговцев. По вечерам в гараже мы делали патроны; до сих пор со мной звон медных гильз, которые выкидывала специальная машинка, запах свинцовых прутьев и тайна литья пуль; удовольствие, которое испытываешь, впечатывая кусочек свинца. Я читал вслух Буле, пока она сама не начинала клевать носом. Я ломал ее сигареты, чтоб она бросила курить. Я представлял, как закатываю истерики, заслышав, что она ругается с Дулей; как мои вопли заглушают ее крики и обвинения в нарушенных обещаниях и своевольных мечтах, потому что она хотела покоя, а он боялся, что так и умрет на чужбине, не совершив того, что должен. Но изменить ход таких событий мне не хватало духу. Тогда я еще ничего не знал о губительном эффекте, сопутствующем подчинению одной жизни судьбе другого, а знал только, что никто не должен видеть, как плачет его бабушка.
Потом из теплого дома нас, детей, повезли в унылый, сырой ванкуверский аэропорт, где бабушка с дедушкой сдали в багаж горы чемоданов — ведь улетали они на несколько месяцев. Потом их отъезды стали еще дольше: нужно было разобраться, на что похожа страна после Маркосов, понять, сможет ли дед вернуться в политику, наладить запущенное производство застежек-молний, поучаствовать в губернаторских выборах. Проходило все по одному сценарию: через огромное холодное окно мы махали самолету, который медленно буксировали хвостом вперед, надеясь, что Буля и Дуля нас видят. Мы махали, когда самолет взлетал, махали, когда он становился точкой в небе, и потом еще чуть-чуть на всякий случай.
Потом мы возвращались в наш дом на площади, тот, возле которого останавливаются экскурсионные автобусы; в дом, полный золотых возлежащих Будд и пахнущей лаком мебели из темного дерева, с ксероксом и телексом и специальной комнатой для дедовых костюмов, с бегущей дорожкой, массажным креслом и той штуковиной, что по-всякому выкручивала Дулю для улучшения кровообращения и осанки. В свое отсутствие дед становился еще более вездесущим. Мы слишком скучали по нему, чтоб скучать еще и по папе.
Старшие братья и сестры стали моими родителями.
Хесу, с его индейскими мокасинами и электрогитарами, на собственном примере преподал мне, что значит быть клевым. С ним я открыл для себя мир за пределами книжек. Мы ставили палатки во дворе, ходили в горы, собирали самолеты на дистанционном управлении. Это он придерживал сиденье, когда однажды утром с моего велика сняли страховочные колеса, и не давал мне завалиться на бок, пока я не рванул вперед самостоятельно.
Самая старшая из сестер, Клэр, прирожденная мать, любимая и привыкшая быть всеобщей любимицей. Я садился с ней за туалетный столик и смотрел, как она красится, и был счастлив, если она подрисовывала мне синяк. Когда она тихонько хихикала по телефону на кухне, мы, младшие, так хотели поскорее вырасти, чтобы наконец влюбиться.
Следующий по старшинству был Марио. Он возился со мной и Джеральдом и, хотя был уже почти взрослый, с готовностью вписывался поиграть в Андре Гиганта и Железного Шейха[86]. Он звонил мне со второй линии и говорил голосом Айрин Кары[87], чем доводил меня до слез. По утрам я на цыпочках входил в его комнату, пробирался меж разбросанных носков, салфеток и теннисных мячей и будил, чтоб он отвел меня в школу, предвкушая, как он, придерживая сзади за шею, поведет, а то и понесет меня к автобусу.