Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Совещание в Москве открылось (там — частичная забастовка, у нас — тихо).
Керенский сказал длинную речь. Если не считать появившегося у него заплетания языка, — обыкновенную свою речь: пафотическую, местами недурную. Только уже несовременную, ибо опять не деловую, а „праздничную“. (Праздник у нас, подумаешь!) Затем говорил Авксентьев, затем Прокопович. И затем. мы ничего не знаем, ибо вечерних газет не было, редакции пусты, да и завтра не будет газет — „товарищи“-наборщики „праздничают“.
Часто видела я летний Петербург. Но в таком сером, неумытом и расхлястанном образе не был он никогда. Кучами шатаются праздные солдаты, плюя подсолнухи. Спят днем в Таврическом саду. Фуражка на затылке. Глаза тупые и скучающие. Скучно здоровенному парню. На войну он тебе не пойдет, нет! А побунтовать. это другое дело. Еще не отбунтовался, а занятия никакого.
Наш „быт“ сводится к заботе о „хлебе насущном“. После юга мы сразу перешли почти на голодный паек. О белом хлебе забыли и думать. Но что еще будет!
Московское Сов., по-видимому, скрипит и трещит. Все полно глупыми слухами, как дымом. которого, однако, нет без огня. Факт тот, что Корнилов торжественно явился в Москву, не встреченный Керенским, и даже будто бы вопреки категорическому приказу Керенского не являться, — торжественным кортежем проследовал к Тверской, и толпы народа кричали „ура“. Затем он выступал на совещании. Тоже овация. А кучке, демонстративно молчащей, кричали: „Изменники! Кады!“
Впрочем, тут же и Керенскому сделали овацию.
Керенский — вагон, сошедший с рельс. Вихляется, качается болезненно и — без красоты малейшей. Он близок к концу, и самое горькое, если конец будет без достоинства.
Я его любила прежним (и не отрекаюсь), я понимаю его трудное положение, я помню, как он в первые дни свободы „клялся“ перед Советами быть всегда „демократией“, как он одним взмахом пера „навсегда“ уничтожил смертную казнь. Его стали носить на руках. И теперь у него, вероятно, двойной ужас, и праведный и неправедный, когда он читает ядовитенькие стишки в поднимающей голову „Правде“:
Праведный ужас: ведь если соединиться с Корниловым и Савинковым, ведь это измена „клятвам Совету“, и опять „смертная казнь“ — „измена моей весне“. Я клялся быть с демократией, „умереть за нее“ — и должен действовать без нее, даже как бы против нее. В этом ужасе есть внутренний трагизм, хотя при большей глубине ума и души — он не последний. Т. е. это драма, а не трагедия.
Но перед Керенским сейчас только два пути достойных, только два. Или въедь вместе с Корниловым, Савинковым и знаменитой программой, или, если не можешь, нет нужной силы, объяви тихо и открыто: вот какой момент, вот что требуется, но я этого не вмещаю, и потому ухожу. И уйти. уже не бутафорски, а по-человечески, бесповоротно. Я боюсь, что оба пути слишком героичны. для Керенского. Оба, даже второй, человеческий. И он ищет третьего пути, хочет что-то удержать, замазать, длить дленье. Третьего нет, и Керенский найдет „беспутность“, найдет бесславную гибель. и хорошо, если только свою. В такой момент и на таком месте человек обязан быть героичен, обязан выбрать, или.
Или — что? Ничего. Посмотрим. Увидим. Не время еще задавать „последние“ вопросы. Один из них хотела я задать себе: а понимает ли Керенский маленькое, коротенькое, простое словечко — Россия?
К Керенскому, когда он нынче утром приехал, пошли с докладом Якубович и Туманов. Очень долго и, по видимости, бесплодно, с ним разговаривали.
Он — ни с чем не соглашается. Филоненку ни за что не хочет оставить. (Тут же и телогрей его Барановский; он тоже за Савинкова, хотя и робеет.) Каждый раз, когда Туманов и Якубович предлагали вызвать самого Савинкова, — Керенский делал вид, что не слышит, хватался за что ни попадя на столе, за газету, за ключ. обыкновенная его манера. Отставку Савинкова, которую они опять ему преподнесли (для „резолюции“, что ли? Неужели ту, исчерченную?) — небрежно бросил к себе в стол. Такнис чем они и ретировались.
Между тем в это же время Савинков получает через адъютанта приглашение явиться к Керенскому. По дороге сталкивается с выходящими из кабинета своими защитниками. По их перевернутым лицам видит, что дело плохо. В этом убеждении идет к „г. министру“.
Свидание произошло наедине, даже без Барановского.
— Он мне сказал, — повествует Савинков, — и довольно спокойно, вот что: „На московском совещании я убедился, что власть правительства совершенно подорвана — оно не имеет силы. Вы были причиной, что и в Ставке зародилось движение контрреволюционное, — теперь вы не имеете права уходить из правительства, свобода и родина требуют, чтобы вы остались на своем посту, исполнили свой долг перед ними.“ Я так же спокойно ему ответил, что могу служить только при условии доверия с его стороны — ко мне и к моим помощникам. „Я вынужден оставить Филоненко“, — перебил меня Керенский. Так и сказал — „вынужден“. Все, более или менее, выяснилось. Однако мне надо было еще сказать ему несколько слов частным образом. Я напомнил ему, как оскорбителен был последний его разговор со мною. — Тогда я вам ничего не ответил, но забыть этого еще не могу. Вы разве забыли?
Он подошел ко мне, странно улыбнулся. „Да, я забыл. Я, кажется, все забыл. Я. больной человек. Нет, не то. Я умер, меня уже нет. На этом совещании я умер. Я уже никого не могу оскорбить, и никто меня не может оскорбить.“
Савинков вышел от него и сразу был встречен сияющими и угодливыми лицами. Ведь тайные разговоры во дворцах мгновенно делаются явными для всех.
Как все это странно, если вдуматься. Какая драма для благородной души. Быть может, душа Керенского умирает перед невозможностью для себя —
Есть души, которые, услыхав повелительное „Иди, убей“, — умирают, не исполняя.
(Впрочем, я увлекаюсь во всех смыслах. Драмы личные здесь не пример. Здесь они отступают.)
В Савинкове — да, есть что-то страшное. И ой-ой, какое трагичное. Достаточно взглянуть на его неправильное и замечательное лицо со вниманием.
Сейчас он, после всего этого дня, сидел за моим столом (где я пишу) и вспоминал свои новые стихи (рукописи у него за границей). Записывал. И ему ужасно хотелось, чтобы это были „хорошие“ стихи, чтобы мне понравились. (Ропшин-поэт — такой же мой „крестник“, как и Ропшин-романист. Лет 6 тому назад я его толкнула на стихи, в Каннах, своим сонетом, затем терцинами.)
— Знаете, я боюсь. Последнее время я писал несколько иначе, свободным стихом. И я боюсь. Гораздо больше, чем Корнилова.
Я улыбаюсь невольно.
— Ну что ж, надо же и вам чего-нибудь бояться. Кто это сказал: „Только дурак решительно ничего не боится“?..