Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Загубили меня, Паша, загубили меня суки, в говне изваляли, любви товарища Сталина лишили!!!
Подошел я ближе, к столу, в большое кресло присел — ни разу в нем сидеть не доводилось, не моего это ранга кресла у рабочего стола министра, да и сесть привелось, когда он уже не министр никакой. И увидел, что Абакумов давно, мучительно, стеклянно пьян.
— Паша, на Политбюро вызвал меня сам Иосиф Виссарионович… Я и слова не успел сказать, а он мне: «Вы, Абакумов, опасный для партии человек, вам партия, говорит, доверять не может…» Паша, это мне партия доверять не может?
Я молчал. Да и не нужен я был ему как собеседник. Ему нужен был слушатель. Он был похож на ребенка, горько обиженного. Огромного пьяного маленького ребенка в генеральской форме, которого ни с того ни с сего отец вдруг выгнал из дома.
В тираниях даже справедливое возмездие носит характер жестокого беззакония.
— Павел, скажи на милость, уж если мне нельзя доверять, то кому же в этой стране можно доверять? Я ведь как цепной пес сторожил партию и лично товарища Сталина!
Я сидел молча и рассматривал своего павшего шефа. Растрепался его набриолиненный «политический зачес», волосы нависли над сухими воспаленными глазами, в глубине которых тускло дымился огонек ужаса.
— Что мне теперь прикажешь делать?! Я всю жизнь проработал в органах! Я другого дела не знаю и знать не желаю! Я прирожденный чекист!.. Я руководить школами либо промкооперацией не могу! И не хочу!..
Во все времена все временщики тайным мучительным предвидением ждут своей опалы, ждут ее постоянно, а приходит она все-таки неожиданно.
Я достал из кармана постановление о взятии под стражу и молча положил на стол.
— Что это? — озадаченно спросил Абакумов, взял лист в руки, развернул и медленно, будто по слогам, прочел, беззвучно шевеля губами. Поднял на меня взгляд и очень удивленно сказал: — И ты, именно ты согласился идти меня арестовывать?
— Я не согласился. Я попросил меня послать, — ответил я спокойно.
— Как же ты… — начал Абакумов и задохнулся от гнева.
— Тихо! Я вызвался, чтобы избавить вас от унижений и мучений. Но это чепуха, это второстепенное…
— А что важное? Что первостепенное?
— Уничтожить ненужные вам бумаги.
Он ядовито засмеялся:
— Вон их у меня — целый сейф. Или ты считаешь, что есть какие-то особо ненужные? Например, досье на Крутованова?
— Ну хотя бы. Если завтра Крутованов их найдет, то вас убьют до суда…
Он покачал головой, сказал совершенно трезво:
— Э-эх ты, глупый маленький дурак! Тебе крутовановское досье весь свет застит, а у меня их в сейфе десятки. На всех. И пусть стоит сейф неприкосновенно. Еще неизвестно, кто сюда придет, и в том, чтобы все документы были на месте, — моя единственная надежда выжить…
— Вам виднее, Виктор Семеныч, — сказал я устало, потому что понял: все свои возможности я исчерпал. Еще осталось дождаться, когда он попытается позвонить по телефону, и можно будет вести его в тюрьму.
И он снял трубку «вертушки». Я знал, что он будет звонить Сталину. Но трубка была нема. Он бросил ее на рычаг, схватил аппарат циркуляра, подул в микрофон, отбросил, взял прямой городской телефон. Но они все молчали, и он стал нажимать вызывной звонок к Кочегарову.
Я сказал:
— Кочегаров не придет, он тоже арестован. Нам, пожалуй, пора идти…
Он горько усмехнулся:
— Ты думаешь, что пора?
— Да, пора. Я не хочу, чтобы явились сюда бандиты из кобуловской охраны. Они вас по дороге изувечат.
Абакумов посидел несколько секунд, плотно смежив веки, будто хотел досмотреть какой-то непонятный сон, потом резко встал.
— Эх ты, прохвост, — сказал он грустно. — Крутись дальше… Я ведь твой рапорт о жидовке-сожительнице… выбросил. Ладно, пошли…
Всего три минуты занял проход от кабинета министра до камеры № 118 во внутренней тюрьме.
Еще три года прошло до суда над Абакумовым.
И тридцать лет пробежало до этого твердого дивана, на котором мы лежали с только что умершей трехсотлетней черепахой.
Бессмысленная, манящая, глупая привлекательность долгой жизни. Господи, как мне хочется спать! Как я мечтаю заснуть, и забыться, и забыть — все, всех, навсегда.
И не могу.
Глава 18
Там, где раки зимуют…
Это был не сон, не бред, не похмельное наваждение.
Жуткая мара, блазн, страшный морок. Обморок, полный событий, тишины, движения.
Первым появился в комнате Актиния. Я подумал, что он хочет разбудить меня, и сделал вид, что еще сплю. Но он пришел не ко мне. Шаркая туфлями и медленно разводя перед собою руками, он брел по комнате, натыкаясь на мебель и напряженно вглядываясь в пустоту. Беззвучно шевелил губами, и в глазницах его стыл мрак.
— Цезарь! — крикнул я в испуге, но он, не слыша меня, прошел мимо дивана, в углу наткнулся на кресло, неслышно-плавно стек в него и замер, слепо глядя мне в лицо.
— Цезарь! — крикнул я снова и понял, что не кричу — шепчу. А он не слышит.
В приоткрытую дверь вошли жена Цезаря — Тамарка Кувалда и давно уехавшая с иностранцами девушка Птичка, и двигались они, не производя звука, не вызывая шевеления воздуха, и были они так же слепы и так же мертво шевелили губами. Я бросился им навстречу, но они прошли мимо, не замечая меня.
— Что с вами? — закричал-зашептал я, обернулся и увидел в дверях отца Александра. — Отец святой! Поп! Что происходит?
Но он не обратил на меня внимания. Меня не было. Или он был слеп. Глух. Нем.
Потом пришли американские корреспонденты. Неожиданно появилась нежная моя подруга жизни Марина. И она не устраивала мне скандала, не закатывала истерики: не заметила меня.
Возникли ниоткуда лилипут Ведьманкин и боевой друг Кирясов. Они общались между собой, беззвучно, как снулые судаки, открывая рты и ошупывая друг друга пальцами. Они сговаривались против меня.
Явился Минька Рюмин, тяжелый слепо-глухо-немой булыжник, затянутый в габардиновый полковничий китель. Он шарил по воздуху короткопалыми пухлыми руками бездарного лентяя и неслышно мычал; он искал меня.
И пока все они не заметили меня, пока кружились по комнате в черном безмолвии, как донные рыбы, я подался к дверям, чтобы бежать прочь от их незрячей ненависти, но столкнулся на пороге с Абакумовым, молча схватившим меня за грудь. В панике оглянулся я — комната была переполнена моими знакомыми и неведомыми, чужими мне людьми, живыми и давно умершими, сновали по углам дети и каменно застыли старики; все —