Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Переезжать в Петербург? Одному? Павел Егорович не бросил бы службы у Гаврилова. Евгения Яковлевна скучала бы по Николаю и Ивану. Сестра еще училась на курсах, а Михаил в гимназии. Наверно, можно было бы посылать им деньги. Но с самого приезда Чехова в Москву его роль не сводилась к роли кормильца. Он держал семью. В том, что он называл «скукой», просвечивали симптомы тоски, постоянного душевного напряжения, ожидания плохого.
В шутку или всерьез Чехов в это время предположил в письме старшему брату: «Гляжу на себя и чувствую, что не жить нам, братцы, вместе! Придется удрать в дебри в земские эскулапы… Милое дело!» От кого «удрать»? На кого оставить опускавшегося Николая и Александра, всё еще пребывавшего с семьей в Москве, нигде не служившего, перебивавшегося редкими гонорарами и к тому же заливавшего свое горе вином?
Денег требовалось всё больше. Просьба о фельетонах в «Петербургскую газету» — от полного безденежья: «Человек я семейный, неимущий… Мне нельзя зарабатывать менее 150–180 руб. в месяц, иначе я банкрот». Бюджет семьи утроился за последние три года, и Чехову приходилось, как он говорил, «понатуживаться» всё сильнее и сильнее.
С 22 ноября он начал «оглашенно» писать о деле купца Рыкова. После целого дня в зале суда Чехов строчил отчеты для «Петербургской газеты» и фельетон «Осколки московской жизни». Он воссоздавал крупную финансовую аферу, провернутую полуграмотными людьми, объегорившими шесть тысяч вкладчиков. В этих корреспонденциях всё нетрадиционно, не так, как в обычных судебных отчетах: зарисовки адвокатов, присяжных заседателей, публики. Он говорил в эти дни, что пишет, как «угорелый», что «дело непривычное и, сверх ожидания, тяжелое». Иногда изливал в письмах свою «копеечную скорбь».
7 декабря 1884 года у Чехова пошла горлом кровь. Он пошутил: «Вообще — благодарю, не ожидал! Три дня не видал я белого плевка, а когда помогут мне медикаменты, которыми пичкают меня мои коллеги, сказать не могу. Причина сидит, вероятно, в лопнувшем сосудике…» Молодой дипломированный врач, с необыкновенным чутьем и даром диагноста, упирал на какой-то «сосудик». Может быть, утешал себя. А может, остерегался слухов, с которыми Лейкин полетел бы по Петербургу — современники знали, что Николай Александрович любил разносить плохие вести. Или так говорилось, чтобы успокоить домашних? Чтобы объяснить, почему он продолжал писать отчеты, фельетоны, не передал своих больных временно другому врачу?
Накануне Рождества он писал Лейкину: «Праздники встречаю уныло… Денег нет. „Петерб газета“ еще не выслала, „Развлечение“ должно крохи, из „Будильника“ больше десятки не возьмешь… Сижу на бобах… Николай болен и зарабатывает мало, Агафопод Единицын — швах… Благо, долгов мало и не брал авансов. Впрочем, всё это пустяки…»
Шутил ли Чехов, когда он вспоминал позже, будто в 1884 году вызвал на спиритическом сеансе дух Тургенева и услышал: «Жизнь твоя близится к закату»? Вкупе с пророчеством Лескова это оборачивалось предсказанием. Но Чехов обратил его в житейский курьез. В самом конце этого тяжелого года он написал для журнала «Развлечение» пародию на святочный рассказ («Страшная ночь»). Это была история о том, как человек по фамилии Панихидин, вернувшись со спиритического сеанса, где дух Спинозы сказал ему: «Жизнь твоя близится к закату… Кайся…», нашел у себя в комнате… гроб. В страхе помчался с Арбата, от дома чиновника Трупова, где жил, к приятелю Упокоеву, в Мертвый переулок. Не застал, но ужаснулся — и здесь стоял гроб. В кошмарном состоянии он ринулся к другому приятелю, молодому врачу Погостову, который жил в доме статского советника Кладбищенского. И нашел его полумертвым от страха. У того тоже в комнате откуда-то взялся гроб. Всё в конце концов объяснилось — это их друг Челюстин, зять гробовщика, спасая имущество тестя от описи за долги (знакомый Чехову сюжет!), разослал гробы приятелям.
На таких «пустяках», как горловое кровотечение, и на такой «веселой» ноте, как история о спасении гробов, закончился для Чехова 1884 год. Правда, он не скрыл, что болезнь напугала его, и даже засобирался на юг — в Крым или на Кавказ, а может быть, в Таганрог. Но в итоге решил, что его «планида» — «остаться навсегда в Москве». Здесь у него складывалась медицинская практика, о которой он с усмешкой рассказывал таганрогскому дядюшке: «Знакомых у меня очень много, а стало быть, немало и больных. Половину приходится лечить даром, другая же половина платит мне пяти- и трехрублевки».
Однако не жаловался. Зная, чем растрогать и надолго занять мысли и рассказы Митрофана Егоровича, живописал отрадную картину: «Если буду жив и здоров, то положение семьи обеспечено. Долгов нет… Что будет дальше, неведомо, теперь же грешно жаловаться». Он рисовал идиллию: новая мебель, пианино, прислуга, все в доме здоровы, Иван стал на ноги. Николай собирается жениться. Миша кончает гимназию и т. д. Фраза «Вот вам и письмо» звучала как — «Вот вам и сказка».
В других письмах зимы и весны 1885 года картина совсем иная: «Сам я едва ли буду жить на даче, семье же обязан приготовить летнее жилище… Беда быть семейным!»; — «Питерцем быть мне не придется… Я так уж засел в московские болота, что меня не вытянете никакими пряниками… Семья и привычка»; — «Скорблю — безденежен. Волком вою. Счастье мое, что еще долгов нет…»; — «денег так мало, что совестно на карманы глядеть. Жениться на богатой купчихе, что ли? Женюсь на толстой купчихе и буду издавать толстый журнал».
Летом и осенью положение не изменилось, даже усугубилось долгами, в которых Чехов, по его выражению, «увязал по шею», ожидая гонорар из «Петербургской газеты». В конце концов, он высказался очень определенно в письме Лейкину, который опять звал в Петербург: «Я и сам давно уже сознал потребность в этой поездке, но что мне делать? Благодаря тому, что я живу большой семьей, у меня никогда не бывает на руках свободной десятирублевки . Выжимать из семьи я не умею да и не нахожу это возможным… Если я 2 блюда сокращу на одно, то я стану чахнуть от угрызений совести. Аллаху только известно, как трудно мне балансировать и как легко мне сорваться и потерять равновесие. Денежно я ужасно напуган и, вероятно, в силу этой денежной, совсем не коммерческой, трусости я избегаю займов и авансов…»
Это походило не на жалобу, а на диагноз: ничего не поделаешь. Как и с гонораром в «Осколках»: сколько ни пиши, выходило около 60 рублей в месяц, таковы были стеснительные рамки журнала. А еще существовал «баланс» между врачебной практикой и сочинительством, который Чехов тоже объяснил просто и ясно: «Писать больше того, что теперь я пишу, мне нельзя, ибо медицина не адвокатура: не будешь работать — застынешь. Стало быть, мой литературный заработок есть величина постоянная. Уменьшиться может, увеличиться — нет».
Назревал выбор. Не в отношении семьи, конечно — тут всё сложилось безвыходно, — но между литературной работой и медициной. 1885 год в жизни Чехова — время подспудных решений, чуть заметных колебаний, неустойчивого равновесия.
Всё будто подчинилось случаю, судьбе. Казавшееся поначалу мимолетным превращалось в длительное, как это было с Киселевыми, в имении которых Чеховы сняли на лето флигель. Так началось «бабкинское трехлетие».