Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То ли болезнь, то ли второе письмо Григоровича — о свойствах таланта Чехова (правдивость, поэтическое чувство природы, связь этого дара с впечатлительностью и сердечностью автора) — внесли в его настроение ноту сокрушения. Она слышна в письмах старшим братьям, словно это были последние послания. Он звал их, как сам обещал Григоровичу, вырваться из колеи во имя таланта. Перефразируя Дмитрия Васильевича и будто продолжая его уговоры, говорил Николаю, что ради таланта стоит пожертвовать «покоем, женщинами, вином, суетой… Тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля… Тут дорог каждый час…».
Письма Григоровича не совершили переворота в повседневной жизни Чехова. Он пока оставался в своей «колее»: не оставил семью, не прекратил врачебную практику, не ушел тотчас из «Осколков» и «Петербургской газеты», не засел за повесть. Более того, счел, что добрый старик «перехватил через край». И вскоре опять уточнил: литература — его «побочное занятие», а медицина — основное, ибо на шее у него — большая семья.
Однако перемены были, но скрытые. Он писал Лейкину, что плохо работает и не знает, что с ним сделалось. Шутил, будто его сглазили во время второй, апрельской, поездки в Петербург. Летом 1886 года говорил, что «денег нет, а работать лень».
Этим словом он отделывался от объяснений, почему ему не пишется.
Семейство опять снимало флигель у Киселевых. В воспоминаниях тех, кто бывал в Бабкине, «каникулы» — по-прежнему череда прогулок, смешных происшествий, ухаживаний за барышнями. Чехов будто бы выделял из всех Машу Данковскую, дочь полковника. Современник запомнил его слова, как легко ошибиться, как всё искажает атмосфера чувственности, витающая вокруг красивой женщины.
В эти годы около Чехова было много хорошеньких и красивых барышень: сестры Марковы, Яновы, Евдокия Эфрос. Но он словно опасался увлечься. В шутку и всерьез советовал приятелям жениться не в ослеплении. Мол, потом вглядишься, поймешь, но поздно, началась семейная жизнь. Может быть, эти разговоры были отзвуком его глухого, даже странного признания в одном из писем Билибину минувшей зимой о «невесте и Гименее», о «богатой жидовочке», с которой он ссорится и мирится, «злючке страшной», на которой если и женится, то несомненно разведется через год-два после свадьбы.
Ему хватало на сей счет тяжелого опыта старших братьев. В июне 1886 года Александр внезапно появился в Москве с семьей. Павел Егорович сообщил об этом родным без сострадания, с холодным гневом: «Положение его незавидное и жалкое. Потерял зрение, его водят как слепого за руку. Поедет в Петербург в Департамент просить пособия на излечение глаз… Приехал чиновник из Новороссийска в грязи, в рубище, в говне… Все прожито и пропито, и ничего нет».
Отсюда признание в одном из июньских писем Чехова, что «мерзкие известия», сюрпризы и «душевные передряги» следуют друг за другом. С какого-то времени он как будто постоянно ожидал неприятного, плохого.
Было ли это природной чертой, следствием пережитого в Таганроге в годы юности или тягот московской жизни, но подобное предощущение прорывалось всё чаще. В конце весны он писал, как скучно будет в августе, как предвкушает осень. Оговаривался, что таков порядок вещей, что «жизнь состоит только из ужасов, дрязг и пошлостей, мешающихся и чередующихся». Правда, иронически называл такие свои рассуждения «нововременской беллетристикой».
Неровное, то подавленное, то внешне бодрое, настроение Чехова объяснялось тем летом, помимо домашних дел, потаенных мыслей, еще и первыми откликами литературных критиков и рецензентов на вышедший сборник «Пестрые рассказы». Статью Н. Ладожского он назвал просто «неважной». Зато анонимный отзыв А. М. Скабичевского (а не Н. К. Михайловского, как поначалу думал Чехов) запомнил на всю жизнь. Контраст между тем, что он слышал от новых петербургских знакомых (Суворина, Григоровича), и тем, что писали о его книге в газетах и журналах, был резким. Это предугадал еще до выхода сборника Н. П. Вагнер, автор философских «Сказок Кота Мурлыки». Известный зоолог, спирит, человек аналитического ума и богатой фантазии, он весной 1886 года хотел написать о Чехове в «Новом времени». Но это была «епархия» Буренина, и отзыв Вагнера остался лишь в письме к Суворину: «Чехов, по-моему, такой талант, какого у нас на Руси еще не было, талант самородный, не деланный. Сколько в нем силы, наблюдательности, чувства и мысли, что иной раз прочтешь его вещь и вскочишь, как очумелый. Такая правда и глубина!! Мне кажется, что в Чехове современный реализм сказал свое последнее слово и как-то дико и странно что к силе таланта прикидывают вершковую мерку. Говорят: „Какой же он талант! — Он пишет маленькие вещицы“». Но, по словам Вагнера, «эти вещицы те же бриллианты!».
«Вершковая мерка» критиков сильно задела Чехова. Но почему? Ведь он сам высказался о себе в письме Григоровичу куда нелицеприятнее: «Доселе относился я к своей литературной работе крайне легкомысленно, небрежно, зря. Не помню я ни одного своего рассказа, над которым я работал бы более суток, а „Егеря“, который Вам понравился, я писал в купальне!»
Об авторе «Пестрых рассказов» писали: «неглубокое, но симпатичное дарование»; «многообещающее дарование»; может быть, в будущем — «большой, выдающийся талант». О рассказах — «бойкие» очерки, «бойкая» карикатура, «бойкий» язык, «полубред», «болтовня ради болтовни». Но Чехов в том же письме Григоровичу сказал: «Книжка моя мне очень не нравится. Это винегрет, беспорядочный сброд студенческих работишек, ощипанных цензурой и редакторами юмористических изданий».
Вероятно, дело в открытости профессии литератора. То, что дотоле оставалось устными откликами, отзывами в письмах, превратилось в печатное, опубликованное слово о рассказах Чехова. А главное — о нем самом. Выяснялось, что Чехов беззащитен перед публичностью, будь то газетная или журнальная статья, заметка, слухи, сплетни, когда задевали его чувство достоинства.
Душевная щепетильность, вероятно, не позволяла ему вступать в полемику, спорить, тем более — оправдываться. Он не искал защиты у сильных, не предотвращал критические высказывания о своем сочинительстве «дружбой» с рецензентами, заискиванием перед ними. Поэтому поначалу его особенно уязвляли, ранили хлесткие замечания, самоуверенные приговоры и прогнозы критиков, их менторский, порою развязный тон, например, в покоробившем его «некрологе» Скабичевского. Тот писал в журнале «Северный вестник» (июньский номер), что автор, «увешавшись побрякушками шута», тратит «свой талант на пустяки», строчит, «не раздумывая долго над содержанием своих рассказов. Вообще книга г. Чехова, как ни весело ее читать, представляет собой весьма печальное и трагическое зрелище самоубийства молодого таланта».
Чехов назвал всё это «ядовитой руганью». Однако не смог стереть из памяти безжалостный приговор: мол, у всех (и у Чехова в том числе), кого, не щадя таланта, используют издатели, один удел — обратиться в «выжатый лимон» и в полном забвении умереть «где-нибудь под забором».
Всё вместе — семейные передряги, нездоровье, рецензии, каникулы — приостановило летнее писание рассказов. Деньги тут же истощились. Для найма новой большой квартиры на Садовой-Кудри некой пришлось просить аванс у Лейкина. Чехов заложил часы, золотую монету и шутил, что ходит на паперть просить взаймы. Осенью 1886 года он писал по обыкновению много. Думал о повести, начал и отставил пьесу, по-прежнему посылал что-то в «Осколки», в «Петербургскую газету», где попросил прибавки. Говорил, что «обидно» на старости лет писать за 7 копеек. Худеков поднял гонорар до 10 копеек, а в наступающем году обещал, как в «Новом времени» — 12 копеек. Чехов шутил, что наконец «выскочил из пятачка».