Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Странно, что вас это заинтересовало только сейчас, — скорчив презрительную рожу, ответил я.
Учительница сориентировалась моментально.
— А что, Соснушкин, топоровский подлипала, тебе тоже не понравилось? — обратилась она к моему постоянному соседу по последней парте.
За задней партой через проход сидела и комсомольская богиня.
— Да нет, мне-то роман понравился, но Вите виднее, — ответил мой внешне простодушный друг.
В девятом классе, когда он пришел к нам в школу, Соснушкин был заморышем, и я, рано, как и положено еврейскому мальчику, выросший (если это понятие применимо к моим 163 см) и возмужавший, его защищал. В десятом он догнал меня по росту и почти догнал по силе, и мы дрались уже плечом к плечу. В одиннадцатом перерос меня на голову и налился силой — и теперь уже он порой вызволял меня из щекотливых ситуаций. Лицо же у него оставалось младенческим и, при некоторой смазливости, отчасти идиотическим, хотя парень был умный — первым из всего класса (опередив двадцать пять евреев) стал кандидатом наук.
Инструкторша выскочила из-за парты и произнесла пламенную обличительную речь. Разве что о сионистском растлении русского народа не упомянула (тогда было немодно), но даже это как-то витало в воздухе. Спорить с ней я не стал, предпочтя ответить грубостью.
— Знаете песню Окуджавы? — поинтересовался я у нее. — «На каждого умного по дураку, все поровну, все справедливо». Это про нас с вами!
Отец мой, напомню, на приеме у министра ухитрился назвать его идиотом. Окуджаву я помянул не зря: за пару недель до этого в литературном клубе «Дерзание» разыгралась отчасти лестная, отчасти позорная для меня история.
Окуджава пришел к нам в кружок поэтов и послушал наши стихи. Величаво ткнул пальцем в меня: «Мне понравились стихи этого юноши». Потом заломался, когда его попросили спеть: «Я, знаете ли, не собирался». Странно было, что, не собираясь петь, он пришел к нам с гитарой… «Ой, да что же вам спеть?..» Как только что выделенный, за всех ответил я: «Спойте „про пряники“». — «Ой, а я и не думал, что в Ленинграде знают эту песню!» Окуджава спел про пряники. «А что спеть еще?» Теперь он смотрел уже только на меня. «А теперь спойте „У лошади была грудная жаба“». — «Это песня Галича», — ответил Окуджава. Более он на меня не смотрел.
С Окуджавой в моей жизни связано еще три эпизода. Один, скорее постыдный для него, я описал при жизни поэта и не хочу повторять после его смерти. Другой связан с постыдным для меня членством в писательской организации демократического розлива «Апрель» — на всероссийской конференции «Апреля» (уж не знаю, кто ее финансировал — членские взносы благополучно пропил один из сопредседателей, по-видимому впервые держа в руках сравнительно крупную сумму; случай, для наших демократов — если отвлечься от скорее патриотического пьянства — весьма характерный) ко мне после выступления подошли несколько человек поблагодарить, причем все они говорили буквально одно и то же: «Только вы и Окуджава выступили по делу». Парадокс же заключался в том, что мы с Окуджавой говорили вещи прямо противоположные.
Третий же случай (а хронологически первый) выглядел так: в середине шестидесятых мы с друзьями, разжившись какими-то деньжатами, отправились в питерский ресторан «Метрополь». Разговор довольно долго вертелся вокруг пресловутой троицы — Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина. «А Рождественский?» — начал было кто-то. «Ну тогда уж Окуджава», — возразил я. И тут в зал ресторана вошел с дамой Окуджава. «Долго жить будет», — прокомментировал я и, как выяснилось, ошибся. Впрочем, любая продолжительность жизни для поэта (после роковых тридцати семи) представлялась мне тогда — и представляется по сей день — не то чтобы чрезмерной, но несколько потусторонней.
Да и Бродский, судя по всему, был того же мнения: «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной», — написал он себе на сорокалетие.
Выслушав оскорбление, инструкторша, естественно, выбежала из класса. Но комсомольцы так легко не сдаются. Из школы № 297 она вышла преисполненная решимости раздавить гадину, подобно своему ровеснику (и тогда наверняка единомышленнику) Юрию Черниченко, прихватив с собой все пять экземпляров обоих номеров «Зеленого шума» и стопку моих школьных сочинений, которые Инна Гавриловна хранила у себя из любви, должно быть, к изящной словесности.
Сочинения мои были, по самоощущению, и впрямь недурны. Во всяком случае, много лет спустя занявшись литературной критикой и публицистикой, никакого качественного скачка я не ощутил — как писал в школе в тетрадку, так и сейчас — в газету или в журнал. А пишу я вроде бы не худо.
Не хуже меня, впрочем, писал мой одноклассник (единственный впоследствии медалист) Гриша Портер. Ставший, на мой взгляд напрасно, технарем, а потом — когда с него сняли «секретность» — эмигрировавший в Израиль. Но Гриша хитрил, занимался самоцензурой, и тому подобное. Скажем, после скандальных сочинений о заводской практике нас с ним, не удержавшись, вызвал на ковер наш либеральный директор. И принялся не столько увещевать, сколько материть. «Но это же все не я, а он», — возразил Портер, предусмотрительно написавший сочинение от третьего лица: «С утра он просыпается с тяжелой мыслью о ненавистном заводе. На этом заводе делают турбины — и ему непонятно, почему эти турбины, одна за другой, не взлетают на воздух. Ему непонятно, почему не бунтуют эти люди — рабочие, мастера и инженеры, — а только пьют», — что-то в этом роде.
— Брось свои еврейские штучки, Портер, — взорвался директор. — Посадят-то не его, а тебя!
Инструкторша, впрочем, уцепилась не за сочинения, а за один мой стишок — по впечатлениям брутально прерванной поездки в Крым, — «напечатанный» в школьном журнале. Стихотворение было невинным, бездарным, хуже того, морализаторским, но ей — а потом и не только ей — оно показалось порнографическим. Звучало оно так:
Там было еще несколько строф, я их не помню, но криминал усмотрели именно в этих. Забавно, что никто не обратил внимания на другое стихотворение, помещенное там же и посвященное «жертвам расстрела в Новочеркасске». Этот «зевок» властей предержащих объясняется, по-моему, вот чем: тогда о новочеркасской трагедии знали немногие (мне рассказала вдова двоюродного дяди-археолога и сама археолог, ведшая под Новочеркасском раскопки скифского кургана и ставшая невольной свидетельницей расстрела), стихотворение называлось «Кровавые воскресенья» (во множеством числе), а полуграмотные вожди ВЛКСМ решили, должно быть, что Николай стал Кровавым не только в Петербурге, но и в Новочеркасске.
Тем не менее комбинация вырисовывалась малопривлекательная: антисоветские взгляды, выраженные в сочинениях, плюс морально растленный облик юного стихотворца. Из райкома дело попало в обком ВЛКСМ и чрезвычайно разгневало (но, наряду с этим, и воодушевило) секретаря обкома, некую Куценко. Стихотворение она целиком зачла на то ли городской, то ли областной конференции, текст доклада был опубликован в печально отметившейся и по делу Бродского газете «Смена», — в которой, кстати, я регулярно сотрудничаю начиная с 1990 года. Но тогда шел 1964-й… Правда, из опубликованного текста доклада «Крымская экзотика» выпала — это, спасая меня, подсуетилась Грудинина. Увы, таким образом я утратил единственный шанс опубликовать свои стихи в советской печати.