Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот воскресный день на Тильде было что-то голубое, платье или, возможно, блузка, — что-то, подчеркивавшее грудь. По обе стороны лица штопорами закручивались завитые пряди — в те времена эта прическа была обычной для ее ровесниц и даже для молодых замужних женщин, хотя, казалось бы, у них уже не было необходимости следовать подобным капризам моды. Впрочем, в то мгновение внимание мое привлекли не одежда и не локоны. Одинокий солнечный луч выхватил из полумрака зала невероятно прямой и отлично вылепленный нос, словно просившийся на картинку в учебнике анатомии. Мне тут же захотелось нарисовать этот классический нос, рассмотреть его поближе, — этот нос, чья форма полностью соответствовала его функции. На самом же деле, как выяснилось впоследствии, нос у Тильды совершенно не справлялся со своей функцией: он быстро краснел, и из него вечно текло. Но в тот день он сиял передо мной, внимал каждому моему слову, не блестел и красным тоже не был.
Мое театральное молчание затянулось. Слушатели беспокойно заерзали, а из-за спины послышалось деланое покашливание Рахма. Рисунок медленно покачивался, а ведь я еще ни словом о нем не обмолвился.
Я поспешно показал на рисунок:
— На изучение жизни внутри пчелиного улья Сваммердам потратил пять долгих лет. Обитателей улья он рассматривал в микроскоп, благодаря которому смог разглядеть все до последней крошечной детали… Вот, смотрите… это пчелиная матка, откладывающая яйца. Исследования Сваммердама доказали, что одна и та же матка откладывает три различных вида яиц, из которых потом выводятся трутни, рабочие пчелы и новые матки.
Слушатели растерянно взирали на меня. Некоторые ерзали, и, похоже, смысл сказанного ни до кого из них не доходил.
— Это открытие было эпохальным, ведь в те времена многие считали, что во главе улья стоит пчелиный король. Но наибольший энтузиазм Сваммердам проявил, изучая органы самцов пчелы, — это увлекало его, как ничто иное. И вот перед вами плоды его трудов. — Я поставил новую иллюстрацию: — Это гениталии трутня.
Посмотрев на публику, я наткнулся на полные равнодушия взгляды.
Слушатели заерзали энергичнее. Некоторые, опустив глаза, рассматривали торчавшую из платья нитку, других больше интересовали причудливые облака, ползущие по небу за окнами.
Меня вдруг осенило, что никто из них, скорее всего, вообще не знал, что такое оарионы и гениталии, и меня охватило желание объяснить им. О следующем фрагменте моей речи Тильда никогда не рассказывала нашим детям. Впрочем, в наших с ней беседах мы тоже старались об этом не упоминать. Одно лишь воспоминание о том вечере многие годы вгоняло меня в краску.
— Оарионы — это то же самое, что и яичники… То есть репродуктивная система, где откладываются яйца… которые потом превращаются в личинок.
Произнеся это, я внезапно понял, что ступил на скользкую дорожку, однако остановиться был уже не в силах.
— А гениталии — это то же самое, что… э-э… репродуктивные органы самцов. Пчелам они необходимы, чтобы… э-э… в семье появлялись новые пчелы.
Разобравшись наконец, что именно изображено на рисунке, слушатели заахали. Почему же я сам не предусмотрел, какое впечатление произведет на них эта тема?
Для меня она была лишь частью науки, для них же — чем-то греховным, о чем не болтали. Моя страсть к этому аспекту науки была в их глазах порочной.
Тем не менее никто не ушел и никто меня не прервал, и лишь звуки свидетельствовали о надвигающейся катастрофе — шорох трущейся о деревянную скамью одежды, шарканье сапог, тихое покашливание. Тильда потупила взгляд. Неужели она покраснела? Ее подружки, с трудом сдерживая смех, переглянулись, а я, болван, продолжал говорить, надеясь, что мои пространные объяснения отвлекут внимание публики от только что сказанных мною слов.
— Этому Сваммердам посвятил целых три страницы своего главного труда под названием Biblia Naturae, то есть «Библия природы». На этих невероятно подробных иллюстрациях изображен трутень, то есть пчела-самец, и его гени… гениталии (это слово будто застряло у меня во рту), и различные стадии: как они открываются, разворачиваются… и э-э… полностью реализуют заложенный в них потенциал.
Я действительно это произнес? Бросив быстрый взгляд на собравшихся, я понял, что именно так оно все и было. Я снова уткнулся в текст и продолжил читать, хотя это лишь усугубляло положение.
— Сваммердам описывал их как… удивительных морских чудовищ.
Подружки захихикали.
Не отваживаясь поднять глаза, я схватил книгу Сваммердама и процитировал те чудесные слова, над которыми сам неоднократно размышлял. Я вцепился в книгу, надеясь, что слушатели наконец-то поймут и осознают, что такое истинная страсть.
— Если читатель вглядится в рисунки, позволяющие оценить невероятную структуру этих органов, то поймет, что перед ним — изысканное искусство и что чудеса Господни таятся даже в самых мельчайших организмах и самых крошечных насекомых.
Я заставил себя поднять голову и со всей ясностью увидел — да, у меня не оставалось ни малейших сомнений, — что проиграл, потому что на обращенных ко мне лицах я прочел испуг и даже гнев, и я окончательно осознал, что наделал. Мало того, что мне не удалось посвятить их в тайны природы, — я затронул самый грязный из всех возможных предметов и, ко всему прочему, приплел сюда Бога.
Я так и не рассказал до конца историю о несчастном Сваммердаме, который ничего большего и не достиг. Его карьера оборвалась, исследование пчел загнало его в ловушку религиозных дилемм: совершенство пчел вызывало у него страх. Сваммердам постоянно напоминал себе, что именно Бог, и только Он является единственным достойным объектом изучения, любви и внимания, а вовсе не эти крошечные создания. Пчела казалась бедняге существом совершенным, превзойти которое было не под силу даже Господу. Проведя пять лет почти что в улье, ученый так и не смог вернуться к человеческой жизни.
Впрочем, в тот момент я знал, что, если расскажу об этом, меня не просто осмеют — меня возненавидят, ведь со Всевышним шутки плохи.
Чувствуя, как меня заливает краска, я сложил записи и спустился со сцены, вдобавок еще и споткнувшись, совсем как мальчишка. Рахм, чьего признания я искал как никакого другого, с трудом сдерживался, чтобы не рассмеяться, и лицо его застыло в какой-то странной гримасе. Он напомнил мне отца — моего настоящего отца.
После доклада я перекинулся парой слов с некоторыми из присутствующих. Многие не знали, что сказать, и я слышал, как вокруг перешептываются — некоторые весело, а некоторые сердито. Краска перекинулась с лица на шею, потом на спину, разлилась по ногам и нашла выход, обратившись в дрожь, которую я тщетно пытался скрыть от окружающих. Видимо, от глаз Рахма это не укрылось, потому что он положил руку мне на плечо и тихо проговорил: «Вы должны понять, что они заперты в мире тривиальностей и никогда не станут такими, как мы».
Его слова меня не только не утешили, напротив, лишь подчеркнули, насколько огромна пропасть, отделяющая меня от Рахма: сам профессор никогда не выбрал бы тему, которую публика могла счесть оскорбительной. Он знал меру их терпению и ловко балансировал между «ними» и «нами», понимая, что научный и обывательский миры не пересекаются. Словно желая подкрепить свои слова чем-то более основательным и еще раз напомнить мне о том, насколько я далек от публики, он вдруг рассмеялся. Тогда я впервые услышал его смех — отрывистый и тихий, но он заставил меня вздрогнуть. Я отвернулся, не в силах смотреть на профессора, его смех словно придавил меня, лишил слова утешения всякого смысла. Я шагнул в сторону.