Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От этих рассуждений у меня мутится в голове. Следить за ними не хватает ума. Понимаю только, что я не согласна и что они грешат против истины в самом своем основании.
Оттуда мы пошли на улицу Урсулинок к Леоте. Вот где прелесть как хорошо. Такая красота, что перед тем, как раствориться в «атмосфере Леоте», где всё как встарь, мне стало дурно — настоящая акклиматизация.
Пришли открытки: от Одиль, Франсуазы Масс и Жерара. Ответить захотелось только Франсуазе — она одна все понимает.
Насмешки Жерара меня раздражают. В нем копится какая-то враждебность, да и во мне самой тоже. Это плохо кончится.
Нынче утром прошел слух, что мужей и отцов женщин, работающих в УЖИФ, освободят. Наверное, все, включая мадам Кац, удивились, почему я не очень обрадовалась.
На улице Клода Бернара неплохо, училась играм на свежем воздухе; на обратном пути заглянула к мадам Журдан, но она как раз куда-то вышла. Дома взялась было за «Братьев Карамазовых». Но так устала, что заснула. И потом чувствовала себя совершенно разбитой.
После ужина разбирали с Денизой Вторую сонату Шумана.
Все утро просидела на улице Бьенфезанс, ничего толком не делая, а с двенадцати до четверти первого носилась как сумасшедшая. Освободили четверых мужчин из УЖИФ, в том числе месье Рея, — нельзя не признать очевидное. Но все равно я не могу радоваться, как наши женщины, — по-моему, это несправедливо, я думаю о тех, у кого столько же, если не больше прав на свободу. Но я заставила себя улыбаться, иначе получится некрасиво. Сбегала на Тегеранскую и на Лиссабонскую[132] улицы получить и заверить удостоверение для Андре Бора. Летала вихрем, так что взмокла. Мадам Кац и мадам Франк могли принять эту прыть за восторг.
Дома застала маму расстроенной — у нее было ужасное утро. К ней приходила одна женщина, за которую хлопотал папа, а месье Лемер принял ее очень грубо. Мама плачет — все папины старания пошли прахом.
Из чувства долга я пошла к мадам Леви пересказать ей то немногое, что удалось узнать от мадам Рей. Она восприняла это, как я и ожидала, или даже с еще большей горечью; могу понять ее, это был почти личный упрек.
Утром — улица Клода Бернара.
Матей, бабушка.
Вечером — музыка с Жобом.
Утром — улица Бьенфезанс.
После обеда — библиотека.
Заходил Ж. М. Он согласился прийти в воскресенье. Сразу же согласился. Я долго не решалась пригласить его. Потом собралась с силами, и вдруг получилось само, я сказала: «Вы придете в воскресенье?» А он ответил сразу: «С удовольствием». Он проводил меня до «Севр-Вавилон».
Вечер у Жобов, невероятная жара. Я только и ждала, когда наступит воскресенье. Дома получила по пневмопочте телеграмму от Жан-Поля — он не придет. Расстроилась. Все шло не так. Барометр падал, машинка плохо шила, юбка осталась незаконченной. Я была уверена, что ничего не получится.
Не знаю, что со мной, но я стала совсем-совсем другой. Живу, окруженная воспоминаниями, в которых странным образом сплетаются вчера и сегодня. С самой пятницы дни перестали отличаться от ночей; ночами я не сплю, вернее, вот уже три ночи засыпаю и сразу просыпаюсь, думаю о нем и больше уснуть не могу. Но ничуть не устала, наоборот, очень счастлива в эти бессонные ночи.
Сегодня, когда мы увиделись вечером и он спросил, хорошо ли мне спалось, я ответила: «Нет, очень плохо, а вам?» — и заранее знала, что он скажет. Мне казалось, будто мы не расставались, и ему, я знала, тоже. Все было так естественно. Он сказал, что я представлялась ему Юстасией. Юстасия, Эгдонская пустошь[133], ветер на плоской вершине холма в Обержанвиле вчера, темное небо над куполом института сегодня, мокрые блестящие мостовые, и все это время — постоянное, чудное, прочное счастье; такое чувство, будто крылья отросли. Я даже думаю о нем не просто как о конкретном человеке. Он для меня — нечто отвлеченное, причина моего счастья.
Вчера в Обержанвиле был лучший день моей жизни. Он прошел как сон. Но сон такой счастливый, такой прозрачный, чистый и inmixed[134], что, когда день приближался к концу, мне не стало ни страшно, ни жалко.
Написала Жерару. В ответ на обе его открытки, полученные в понедельник. Это было страшно тяжело. Я все откладывала с часу на час и со дня на день. В основном потому, что самой не все было ясно. А вчера вечером на меня напала сонная болезнь: я легла в полдевятого и тут же заснула. Была еще одна, не менее важная причина: я избегала этого ответа, потому что не знала, что писать. Не все обдумала, а знаю, что надо принять крайне важное решение. Не знаю, что ответить, во-первых, потому что мне трудно представить себе, что все так далеко зашло; во-вторых, потому что боюсь покривить душой из-за того, что есть другое, но вот сегодня вечером я мысленно отстранилась от этого другого. Мне удалось забыть об этом на минуту, и это, думаю, не значит, что я притворщица и лицемерка.
При мысли о том, что это разрыв, меня бросает из крайности в крайность. То я осознаю, как к нему привязалась, сама того не желая. И все из-за того, что мы всю зиму переписывались. То, наоборот, мне кажется, что он совсем чужой, что я не властна над происходящим, а последнее решение, я вижу это чуть ли не со страхом, сложилось как бы и без моего участия. А то опять впадаю в привычную растерянность.
С утра пришло два письма: одно из банка, другое — пухлый конверт, адресованный мне. Я знала, что это.
Очень хорошее письмо, наполовину на английском, наполовину на французском, забавное, со стихотворением Мередита в конце. Но, дочитав его, я дрожала всем телом. Серьезный разговор с мамой — она начала его перед моим уходом на улицу Клода Бернара и продолжила после обеда. Мама твердит, что я все выдумываю и погублю себя, такое у нее предчувствие. Я уж боялась возвращаться домой. Но вечером, когда я лежала в постели, мы поговорили спокойно; все кончилось giggles[135], я показала маме его письмо и мой ответ, и к нам вернулась прежняя сердечность, легкость и ясность; теперь мне остается спорить только с самой собой. Во мне уже нет того лучезарного счастья, какое было в воскресенье; я ничего не помню о том дне, потому что не думала о нем. Но, боюсь, в следующее воскресенье воспоминания так и нахлынут.