Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У нее было такое чувство, будто она покинула деревню давно, очень давно, в другой истории, в другой жизни.
Она нашла ее неприветливой, печальной до крайности и такой пустынной, что ей показалось, будто ее видно отовсюду, как выставленную напоказ, и что из-за закрытых ставней все местные кумушки наблюдают за ней.
Она спустилась по крутой улочке, ведущей к дому, отворила дверь конюшни, медленно поднялась по лестнице, вошла в гостиную, показавшуюся ей удручающе безобразной со стареньким буфетом и деревянным распятием над ним (распятие это, надо отметить, ее мать наотрез отказалась снять, впервые в жизни заставив уступить мужа и сына: оба великодушно сочли ее упрямство блажью темной и политически отсталой женщины, которой лучше не перечить), и ей подумалось, что она вернулась в родной дом, но душой теперь ему чужая.
Из кухни выбежала мать и бросилась ей на шею, Hija de mi alma déjame que te mire![125] И она окинула долгим взглядом Монсе: давно ли она проводила в путь невзрачную девчонку, а теперь видела перед собой расцветшую молодую женщину (особенно животик расцвел, смеется моя мать). Как ты изменилась! Какой стала красавицей!
А вот Хосе, вернувшись с поля, явно был не рад ее видеть и сердито спросил, зачем она приехала. Мать-то одна, пролепетала Монсе. Одна, и та лишняя! — фыркнул Хосе. Замолчи! — прикрикнула на него мать и взялась за ремешок сандалии, чтобы снять ее и бросить ему в лицо. Тут Монсе поняла, что брат с матерью вернулись к своим привычкам старой четы, и от этого, она сама не знала почему, ей немного полегчало.
На следующее утро Монсе, ни на секунду не сомкнувшая глаз и всю ночь ломавшая голову, как и когда сообщить матери о своей беременности, решила, что пора признаться. Едва поднявшись, она заявила без обиняков, что ждет ребенка, отец которого погиб в бою: такая версия фактов казалась ей более достойной и приемлемой, чем правда, как она есть.
Произошло именно то, чего она боялась. Мать разразилась слезными причитаниями: что она-де опозорила семью, что запятнала их честное имя и репутацию, что такого срама еще не бывало в ее жизни, что на них будут показывать пальцем, вываляют их в грязи, что если пойдут толки, отец ее убьет.
Я только этого и жду! — выпалила в ответ Монсе с каменным лицом.
Это положило конец стенаниям, но отнюдь не жалобным вздохам, скорбным минам, непрерывным заклинаниям никому ничего не говорить и пылким молитвам Иисусу и Пресвятой Деве о спасительной помощи (помощь же придет на самом деле от встречи вполне земной, но не будем забегать вперед).
Бернанос, со своей стороны, не переставал думать о событиях в Испании; думы эти не оставят его до конца дней и навсегда наложат отпечаток как на его мышление, так и на веру.
Низости, творимые церковью, от которых у него леденела кровь, ее цинизм, ее хладнокровные спекуляции вкупе со старческой осторожностью заставили его, как ни парадоксально, возлюбить Христа с удвоенной страстью.
Но его Христос не был ни добрым Христом-чудотворцем матери Монсе, ни склонным видеть повсюду зло Христом-мстителем доньи Пуры, ни тем более Христом-владыкой епископа-архиепископа Пальмы.
Его Христос был просто Христом из Евангелия, тем, кто подавал нищим, прощал воров, благословлял блудниц, и всех униженных, и всех обездоленных, и всех босоногих бродяг, милых его сердцу. Тем, кто сказал богатому юноше: Все, что имеешь, продай и раздай нищим[126]. Достаточно, черт побери, почитать Евангелие! Тем, кто питал омерзение к людям, которые говорят и не делают, взваливают тяжкое бремя на чужие плечи, а сами живут в довольстве и неге. Достаточно открыть Евангелие на любой странице! Тем, кто презирал тщету величия и уготовил свои молнии сильным мира сего, которые обжирались за одним столом с власть имущими и млели от удовольствия, когда их называли господами.
Христос Бернаноса был, странным образом, довольно близок к братскому Христу Пьера Паоло Пазолини, который видел в образе Иисуса и в тех, кто шел за ним, не имевших ни крова, ни могил обездоленных беженцев из сегодняшних драм.
Он был тем, кого распяли на кресте не коммунисты и не святотатцы, подчеркивал Бернанос со своей едкой иронией, но «разжиревшими священниками, безоговорочно поддерживаемыми крупной буржуазией и интеллектуалами той поры, которых называли книжниками».
Надо ли было повторять эти азы испанским прелатам и их присным?
И что делали эти присные с благодатью Господа, открывшего настежь врата любви? Не должно ли было исходить от них ее сияние, как от электрической лампочки? Куда же эти скрытники запрятали свою радость любви к убогим?
Надо ли было повторять им, звоня во все колокола, что Христос был бедняком среди бедняков, как позже Поверелло[127], провозгласивший на дорогах Умбрии царство бедности? Но «присные себе на уме. Покуда Святой ходил по свету об руку со Святой Бедностью, которую он называл своей госпожой, они еще помалкивали. Но Святой умер — и что вы хотите? они оказались так заняты, воздавая ему почести, что Бедность затерялась в праздничной толпе… Канальи в золоте и пурпуре натерпелись страху. Уф!»
Никакому самозванству в глазах Бернаноса не сравниться с этим.
Его обвинят за то, что он написал это, в игре на руку коммунистам против националов, которых поддерживали его бывшие друзья.
Монсе по возвращении в деревню не понадобилось и двух дней, чтобы убедиться, что дышится здесь еще тяжелее, чем она ожидала. Веселая суматоха июля сменилась атмосферой подозрительности, отравившей все отношения вплоть до самых близких, что-то неощутимое, что-то скверное, тлетворное пропитало воздух, пропитало стены, пропитало поля, пропитало деревья, пропитало небо и всю землю.
И она, так остро ощутившая счастье быть свободной, вновь вернулась в ад узости и тесноты. Ей думалось, что контроль всех над всеми, всегда бытовавший в деревне, но теперь набравший силу неистовую, сведет ее в могилу. Ей думалось, что, хоть проживи она здесь всю жизнь, никогда не привыкнет к досужим сплетням, доходившим до того, что стоило только девушке закурить сигарету, ей перемывали кости неделями, не говоря уж о болезнях, именуемых женскими, болезнях, пораженные которыми органы не назывались вслух, ибо одно их упоминание считалось неподобающим и даже непристойным.
От Роситы она узнала, что большая часть жителей деревни примкнула к Диего, а стычки между ним и ее братом стали до того яростными, что кое-кто предрекал непоправимое.
Просто не было, как ни ищи, между этими двоими ничего, что могло бы их примирить.
Моя мать: Eran la noche y el dia[128].