Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ему говорят, что в Елисейске хоть пруд ими пруди — так много красивых девиц, есть будто и красивее гораздо, чем она. Он не знает, не видел. Может быть. Может быть, он толком не представляет, что такое — красивая девушка. Может быть. Но он и не спорит, он соглашается: наверное. Он любит её, и для него красивее, чем она, нет никого, как нет для многих никого добрее матери. И ещё ему говорят: плохо, когда свет клином сходится на одной… У тебя зелёные глаза, не как трава майская, нет, как трава в августе, которая долго смотрела на солнце и устала. И когда я делал тебе больно, зрачки глаз твоих расширялись — и от зелёного оставался узенький лишь ободок — тоньше волоса. А когда ты оборачивалась к яркому свету, я уже знал и успевал заметить и подумать: ну вот, так же быстро, как ряска на озерине, куда бросили камень. А больно, ты сама знаешь, я тебе делал… ну, словом, я до сих пор такой же неловкий, стыдно… И волосы у тебя красивые, мягкие, так, будто в тёплой воде пальцы… Я и сейчас будто касаюсь их — так помню. Ладони помнят. Ты прости меня. Похожие… ну, издали, конечно… я видел у девочки… лет сами-восьми, на крыльце стояла тут, недалеко, а чья, не знаю. Но у неё только сейчас такие, похожими не останутся, выгорят или наоборот — потемнеют, не останутся… Я её постараюсь увидеть. Не скоро вырастет. Я узнаю её имя, но не думаю… И ещё: на правой руке у тебя, выше запястья, мелкие, как метки тонкого пера, родинки, и если между ними прочертить несколько линий, то получится буква: «Д». Я пытаюсь думать: «Дом». Почему я раньше никогда не говорил тебе об этом? Потому, что можно прочертить и так, что ничего не получится… или что-то странное, непонятное… то есть ничего не получится…
«Вот так, вот так… и вот так, — и он прочертил острием ножа по столу. — Ничего… как и раньше. А так? И так ничего… то есть странное что-то, лучше думать: „Дом“», — сказал он.
А когда я сжимал твои пальцы, зрачки твоих глаз расширялись так, что… может, это оттого, что ты смотрела на… нет, нет, мне легче думать о себе плохо…
Он выпил.
«У водки какой-то синий привкус», — сказал он.
…что… словом, там ничего не оставалось, кроме двух чёрных провалов, из которых выглядывал я, маленький, противный и ненавидящий себя — большого. Ты прости меня. А я — я тогда так: долго в постель к тебе я не ложился. Я курил тогда на кухне — тут о времени, а не о кухне. В этом доме, думал я, я впервые остаюсь на ночь, и ещё я думал: теперь я здесь буду жить. На кухню то и дело входила, выходила и снова входила твоя мать, ей, наверное, хотелось показать, что — я так думаю — спать сегодня она не собирается. Много у неё в голове её такого, непонятного, хотя… И ещё мне казалось, будто перед этим я проглотил нечаянно окурок: от курева горело в горле. И всё равно — докурю, — так подумал я. Твоя мать в ночной голубой рубахе — и тут, на кухне, и там, за окном, — я про отражение, которое видел, на которое смотрел. А в голове у меня — смотрю, — а вертится такое: моя бы мама никогда так. Ты прости меня. Я бросил в форточку докуренную папиросу и пошёл к тебе. Я выходил из кухни, а она склонилась над раковиной, дело там у неё какое-то было, не знаю, не посмотрел, я тогда подумал: они — ты и твоя мать — очень похожи, только одной из вас восемнадцать, другой — тридцать семь. А там, в коридоре, возле вешалки, я подсчитал: всем нам вместе семьдесят восемь. Один Фостирий — есть в Ворожейке старик такой — старше всех нас заодно взятых, — так я подумал, открывая дверь нашей комнаты, это для того, чтобы не думать: сейчас, вот сейчас я буду лежать рядом с ней — то есть с тобой. Ты не делала вид, будто спишь, ты сказала: это ты? — Я сказал: нет, привидение, — и ещё я кашлянул, это: мол, ничего особенного, я спокоен. И ещё я думал, что не терплю в коробке, там, с другой стороны от этикетки, обгорелые спички, я никогда не засовываю туда использованную, надгоревшую спичку, то есть: я думал, что я думаю об этом, то есть…
«Господи, что я несу тут», — сказал он.
…ну не терплю ещё, когда пижоны оставляют у коробка нетронутой одну — одну из двух — серную сторону, так её называя… то есть: лишь бы о чём старался думать. И всё равно… ничего у меня не вышло.
Он налил водки, выпил и лёг на диван.
Да как же так?! А?! Там, в Бауманском парке, с Королём, с Ментом и с их дружками безыменными, там, с еле тёплой от вина или одеколона, пропахшей мочой и перегаром бичихой Нонкой, которую потом выгнали из города, кажется, в Ялань, там всё это получилось, даже при том, что озирались от страха по сторонам, стоя на стрёме и ожидая когда подойдёт очередь, когда поманит Мент или Король, когда дождался… и потом…
Он поднялся, сел снова за стол.
Он сказал:
«Ту сторону коробка пижоны называют: целка».
А на следующую ночь то же самое. И на третью. И на четвёртую. Ты помнишь. И всё это молча, как будто творили незаконное, дурное, Богу противное дело. И дыхание её, матери твоей, за стенкой… И с глаз не идёт образ распластанной на сырых, не успевших влежаться в землю ещё листьях Нонки… А тебе, теперь-то знаю я, тебе нужно было просто сказать: «Макей», — провести рукой в родинках по моему лицу и закрыть ладонями мои уши. Ты прости меня. А потом…
А потом я напился. Меня кто-то довёл до дома. Я всегда стараюсь думать: «Дом», — но не этот… А там, на кухне, наверное, стояла она, твоя мать, я не помню, тогда я забыл, что она есть вообще, — дыхания её я не слышал. Я даже не прикрыл дверь нашей комнаты, я даже не выключил свет, чтобы в темноте перед глазами вдруг не возникла груда листьев. Утром ты всё мне рассказала, но не было мне стыдно, мне было так: спокойно: как-то когда-то из этого нам нужно было выйти…
А просто свет: свет мне сказал: зелёные глаза — значит — ты, у той, у Нонки, не было глаз, вместо глаз у неё были узкие ивовые жёлтые листья, прикленные слюной к глазницам, а рот её был запечатан синей изолентой — так сделали дружки, так они с Нонкой поступали часто, когда подлавливали её в Бауманском парке. И ещё: спросил у Бога я: «Так ли всё это?» Бог ответил: «Да» — Он промолчал, но это ведь — согласие… И ещё: я проснулся, я вытянулся в постели и сказал: «К нам в магазин… „тринадцатый“, или какой он?.. завезли вчера бутылочное пиво», — хотя похмелья у меня почти и не было.
А то, другое, — это уже после, когда отправили тебя в роддом. Я всегда стараюсь думать: «Дом», — но и не этот… Я долго не выглядывал из своей комнаты, я ждал, когда уйдёт с кухни она, твоя мать. Я думал: как они похожи, хотя и… Часа в два ночи я вышел, я закурил, я слышал, как открылась её дверь. Она подошла, она посмотрела на меня как-то иначе и сказала: «Станет холодно, зайди ко мне — возьмёшь себе ещё одно там одеяло». А потом…
Чем груда листьев с Нонкой, это гаже… но нет этого в моей памяти, я это выкинул — как пустую, скомканную пачку. Другое:
…а потом мы долго не могли дать ему имя. Я сказал: «Ладно, если не хотите так, тогда давайте откроем Книгу… — вы меня перебили, — …и нарекём его…», — но это так уже я, чтоб договорить. И ещё я сказал: «Нет в этом ничего смешного — века так люди поступают». А назвала его она, твоя мать. Как? Я не помню: каким-то серым, пустым было это имя, похожим не на имя для человека, а на название для комсомольской стройки или стадиона. Или: что-то из учебника по зоологии, которую она преподавала в школе. А потом ты развешивала во вдворе бельё, через плечо на шнурке висели у тебя прищепки, и ты сказала: «Ты ревнуешь меня к нему, к нашему сыну?» — «Не знаю, — сказал я. — Это не похоже на ревность: когда ревнуешь — остро, а тут — тупо». А потом мы пошли в дом, и с тополя слетела шумно стая скворцов. Нет, теперь-то мне понятно, нет, я не ревновал тебя к нему, просто: тебя стало как бы меньше, вроде как ночь, но не январская, а в июне, но лучше с днём сравнить, конечно… Круглые сутки ты проводила с ним… не помню я, как его звали. Просто и тут: вроде как я тебя начал утрачивать: ты сделалась худой и слабой: ты это почувствовала раньше всех: она, твоя мать, была занята собой, я — тобой, а ты — им… забыл я его имя. Ты помнишь, какой осень от осени становилась жизнь в нашем доме. Я всегда пытаюсь думать: «Дом». А теперь, а теперь-то мне и вовсе кажется, что слово «жизнь» к этому ка-то не подходит. Или так: одного этого слова мало, а подобрать к нему другое, под вопросом — какая? — я не могу. Он не родился говорить, он мычал, он поедал своё дерьмо. Ему шёл пятый год, дети в этом возрасте уже поют и молятся. Он походил на толстенького, переболевшего чумкой барсучка, он ни на что не походил: он был один такой в своём роде. Можно было подойти к кроватке и, увидев лежащего в ней, спросить: разве ты его мать? разве тот — Макей — отец его? Но лучше не подходить, лучше не подпускать… Теперь-то я знаю: отец его — Дмитрий — так по его паспорту. Я всегда стараюсь думать: «Дом». Я тогда вспомнил и сказал: «Не отворачивайся от нас, Господи. Так велико ли то оскорбление, которое нанёс Тебе я… А вдруг решил Ты: вдохну в младенца частицу души отцовской…» — а у него, у отца, у Дмитрия, её нет, есть только паспорт, а душа осталась у Макея…