Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бумаги нет — мать извела всю бумагу — чистила ею стекло от лампы, фонаря и стёкла в окнах; нет и карандаша — летом ещё унёс его Сулиан, чтобы надписать им на ульях пасеки своей время рождения и облёта маток, а принести назад, видно, забыл; пробую, пробую написать, Макей, тебе мысленно…
Солнце зарделось, повисело сколько-то над взмытым к небу горизонтом да и закатилось, ощупывая лучами с той, с западной, стороны лишь верхушки сосен и лиственниц на Медвежьей. Восточное лицо сопки уже погрузилось в слепой полумрак, зажмурившись: спит — не добудешься и до рассвета. Над соснами и лиственницами, будто норовя их задеть, не дать спокойно приготовиться ко сну им, плетутся на юг потрёпанные на севере, обозлённые на весь мир тучки, борзые, разнузданные, словно мародёры, — сзади их войско. Лучше избегать — лучше не смотреть сейчас на небо: выть хочется, хочется натянуть на голову одеяло, хоть и не станет от этого, конечно, легче, станет только хуже, так как все ощущения замкнутся сами на себе, ну а мысли: тем позволь — и не рад будешь, не остановишь, не заглушишь их, тогда, действительно, уж взвоешь… Он взялся за Служебник, отложил его, раскрыл Святцы, но долго их читать не смог. На полу, возле кровати, лежит ещё одна книга: «Страсти Христовы» — но лень потянуться, лень обхватить пальцами толстый кожаный переплёт её, не достанет сил поднять и положить книгу на одеяло — лень даже и помышлять об этом. Те книги, которые в свой последний приезд оставил ему брат, он знал уже чуть ли не наизусть, а всё заученное, — подумал он, — это уже не твоё, это уже и не Его, это — Велиара, а Его — Богово — только то, что в сопровеждении совести блуждает по сердцу или в нём покоится, что каждый раз как будто новое, а затверженное, оседая в уме, обретает форму, которой пользуется дьявол, — так подумал он. А ещё он подумал: обрела ли та девочка форму? — подумал и отвлёкся, прислушиваясь: мимо дома с посвистом проносится тяжёлый ветер, ищейки его пронырливые — сквозняки — бесцеремонно залетают во все щели и в трубу: у-у-у-у-ую, — распугивают всё, что ещё сохранилось в деревне от лета, чтобы нигде и духу его не было, — будто так приказано ищейкам. Гулко на улице — промёрзла земля. Издали ещё корову слышно — возвращается домой из леса, — словно и не по земле идёт она, стуча копытами, а по простуженному небу, по застылому ли деревянному настилу из сухих, дуплистых брёвен. Гремят когтями во вдворе собаки — шалыги там. Уже несколько раз, проснувшись до свету, он иней принимал за снег, тот иней, от которого к одиннадцати-двенадцати часам дня оставался на траве и на изгороди палисадника лишь разноцветный водяной бисер, если при солнце, то игривый: радужно переливается, лучисто перемигивается — мир Божий славит. Крепкие уже случались зазимки. А этой ночью он никак не мог согреться, старательно подтыкал со всех сторон под себя одеяло, сверху на грудь клал подушку — никак — зябко и неуютно, а будить и просить мать, чтобы она его укрыла ещё чем-нибудь помимо одеяла, он не решился: в последнее время мать сделалась ещё пугливее. Она уже помыла рамы и подоконники; говорит, что завтра, будет жива-здорова если, начнёт вставлять. И когда она проходит рядом с его кроватью, от её одежды, от её обветренного лица и обыганных рук пахнет стужей, пахнет улицей, пахнет угрюмостью и тоской. В передней, где и стоит сейчас его кровать, мать уже уложила на подоконники мох, украсила моховые валики шишками, ягодой и засушенными впрок цветами саранки. Красиво, и дух в избе иной: скоро зима, зима — как вечность. Да, скоро зима, а снега ещё нет. Он снова посмотрел в окно. Теперь и сосны, и лиственницы забыли про солнце, до тучек лишь лучами и дотягивается. Как там сейчас — на улице? Осенью легче дождаться ночи, чем утра. А чего, собственно, ждать, чего? Ведь и утро, и утро-то в ноябре редко приносит радость, всего-то что — подкрадётся и сообщит: вот вам и ещё один угрюмый, нудный день, распоряжайтесь им как вздумаете. Зато вечером можно, вздохнув, сказать: ну вот, слава Богу, он и кончился. Как там сейчас — на улице? Он помнит, тогда его запеленали плотно. А такими долгими казались сборы. Но на самом-то деле: брат приподнял его, мать подсунула под него байковое одеяльце, сложила ему на груди крестом руки, закутала — и готово. И до сих пор вот, стоит только обратиться к памяти, касается ноздрей тот воздух, кожи лица — лёгкий, прохладный ветерок, и возникает перед глазами примерно такой же, как нынче, ноябрьский вечер. Только в отличие: в свежевыпавшем снегу дорожка: это следы больших материных калош, это — «ёлочка» от кирзовых сапог брата, которыми, пока они были новыми, брат очень гордился. «Солдатские», — говорил о них брат. И ещё: отпечатки когтей и подушечек — это за матерью по пятам, клянча у неё кусок хлеба, бегали собаки. И петух, с рвано зазубренным, обмороженным будто гребнем, петух, которого днём мать с братом не сумели поймать и закинуть в стайку, стоит возле крыльца и перетаптывается — он, дескать, сдался, он обмозговал свою ошибку, на всё согласен он теперь, мол, лишь бы не морозить лапы… И вот: быстро-быстро брат несёт его в дом. А там, в бане, его раздели и положили на сполоснутый прежде горячей водой полок. Мать возле каменки, подоткнув юбку, о стиральную доску шоркает бельё, а брат, намылив вехотку, трёт ему спину. Трёт и поёт: «В далёком от дома Колымском краю, в кедровом бору куковала кукушка…» И ещё: мать фартуком смахивает со лба у себя пот и говорит: «Следи, Макей, чтоб он с полка-то у тебя не соскользнул там». Он слаб, ему сделалось дурно, его наскоро вытерли полотенцем, а когда растворили дверь бани, навстречу им рванулся клуб изморози, он это помнит, а после так: темно и тихо. И какая-то желтизна в памяти — как горчица. А на следующий день проснулся он рано и услышал, как мать говорила Макею:
— Ну, чё, вишь, Бог гневится — баню пожёг, выносить станем — осердится вовсе — и избу спалит. Тут его место, Господу так угодно, и перечить Ему неча.
А брат ей ничего на это не ответил, брат сидел около громко потрескивающей еловыми дровами печки и лепил из пластилина, который ему привёз из города Сулиан, какую-то избушку, потом брат поднял вверх на ладони то, что вылепил, и, взглянув на него, сказал:
— Это чё, ты думашь? Это — баня.
Так с тех пор купали его только в избе, так с того раза он больше и не бывал за пределами этих стен и довольствовался переездами на кровати по комнате, а когда мать устраивала в избе побелку — из комнаты в комнату и одну ночь провёл даже на кухне… А вот и сгустился мрак, вкрался в избу незаметно. Можно взглянуть на образа, но толку-то от этого — чёрный провал там да и только. Да он туда и не смотрит, он наблюдает за своими пальцами — трудно ими пошевелить, в них уже проник, отяжелив их, словно заполнив оловом или свинцом, из одеяла сон. Левый мизинец слабо подёргивается, он уже дремлет, спокойного ему сна, пусть снится ему другой мизинец. А безымянный?.. Безымянный глаз не сомкнёт — ищет своё имя. И локти не дремлют, локти засыпают в последнюю очередь. Да, но почему? Да потому, что кузнечики всегда наизготове прыгнуть, выскочить из самого глубокого и интересного сна, из самой высокой и густой травы, загораживающей им небо. А если не прыгать кузнечику, если просто взять и раздвинуть ему стебли? Тогда другое дело. Можно и так, так даже лучше. Ну вот. И что? Там кто-то есть? Там мужики играют в карты. А ты не лежи, ты прыгни, — говорит чужой, злой голос. Ну, ну. Вот так. Ну, получилось же. А там? А там: в «двадцать одно»? — на лучок, на чесночок, на заварочку, а можно и на табачок, махорочку желательно, а? Нет? Нет, ну и не надо. Мы так и знали, что откажешься. Бедному жениться — и ночь коротка. А злой, чужой голос искушает: ну и что, ты прыгни ещё, ты спроси у лошади. — Возле непомерно длинного бревенчатого здания, развёрнутого к нему, как на иконах иных храм, тремя сторонами, видит он пасущуюся нестреноженную лошадь. Он оттолкнулся локтями, взлетел, приземлился рядом с лошадью и спросил у неё: это конюшня? — Лошадь отвлеклась от жиденькой, блеклой травёнки, изрядно уже пообщипанной мужиками, как плечами, пожала лопатками и сказала: не знаю, милый, не знаю, зайди-ка сам да посмотри. — Он: скок-скок-скок — и уже в тёмном и сыром помещении. Посередине проход, расширяющийся к концу, конца не видать, конец как бы там, за облаками. С двух сторон этого бесконечного прохода нары в три яруса. А на нарах иконы сидят, безмолвно, понуро: Никола, Георгий, Параскева, Иоанн, Кирилл, Пётр, Павел, Леонтий, Моисей, Исайя и Сулиан. Павел обращён лицом к входящему, приподнял Павел глаза, увидел его и выронил из рук Евангелие: бум-м… Он проснулся, взглянул, повернувшись, на скатившийся с одеяла на пол Служебник, но не потянулся за ним и посмотреть даже не захотел, на какой странице распахнулась книга: не всё ли равно, — так подумал он, так приказал себе он.