Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда голова его снова показалась на поверхности, к нему шла высокая волна. Он нырнул и позволил ей себя встряхнуть, потом поплыл дальше от берега длинными мощными гребками, как в юности. Думать в море – совсем не то, что думать на земле. Он хотел уйти за прибой, туда, где можно будет думать так, как это возможно, только когда тебя качает море. Мир всегда держит человека в своих ладонях, но физически это не ощущается, это воздействие невозможно учесть. Невозможно испытать утешение от того, что тебя держат, – это воспринимается только как нейтральная пустота. Но море мы чувствуем. Оно окружает нас и так надежно держит, так нежно укачивает – оно совсем по-другому устроено, – что и мысли приходят к нам в иной форме. Им вольно быть абстрактными. В них чувствуется текучесть. Вот так, плывя на спине в огромной ванне жизни, погруженный в абстрактное, Эпштейн не заметил огромную стену воды, пока она на него не надвинулась.
Вытащил его, захлебывающегося, на берег один из русских, огромный, как медведь. Тонул Эпштейн недолго, но воды наглотался сильно. Вода вытекла из него рвотой, и он уткнулся лицом в песок, пытаясь отдышаться. Мокрые волосы прилипли к одной стороне головы, плавки сползли до бедер. Его трясло от шока.
Вечером, когда Эпштейн ужинал в ресторане на Ротшильда, куда привел его кузен, у него зазвонил телефон. Старый телефон к нему не вернулся. Палестинцы выписались из отеля в Нью-Йорке на рассвете, и к тому времени, как туда приехала помощница Эпштейна, они уже летели над Новой Шотландией. Где-то высоко над Арктикой незнакомец кутался в кашемировое пальто Эпштейна, а может, смотрел фотографии в его телефоне. Но пока с этим ничего нельзя было поделать, и вместо пропавшего телефона Эпштейн завел новый. Он еще не привык к его звонку, а когда понял, что звонят именно ему, и выловил аппарат из кармана, то оказалось, что номер звонившего не определился, потому что телефонная книга еще не была перенесена. Мобильник продолжал звонить, а Эпштейн медлил, не зная, что делать. Ответить на звонок? Он же всегда отвечал, однажды он снял трубку посреди «Мессии» Генделя, когда оркестром дирижировал сам Левайн! Слепая женщина с неровной стрижкой, которая не пропускала ни одного концерта и всегда восторженно слушала музыку, чуть не спустила на него свою немецкую овчарку. В перерыве она набросилась на Эпштейна. Он велел ей убираться к черту – слепой женщине убираться к черту! Но разве не следует со слепыми обращаться так же, как со всеми остальными? А когда они столкнулись снова и он увидел, что ее собака ест шоколад, который нашла в проходе, он не стал ее останавливать, хотя ночью потом проснулся в холодном поту, представляя, как та женщина сидит в ветеринарной неотложке, закатив слепые белесые глаза, и ждет, пока ее собаке-поводырю сделают промывание желудка. Да, он всегда отвечал, хотя бы даже затем, чтобы сказать, что он сейчас не может говорить, ответит потом. Всю жизнь в нем перевешивала великая тяга отвечать даже прежде, чем он узнавал, о чем спрашивают. Наконец Эпштейн ткнул пальцем в экран.
– Юлиус! Говорит Менахем Клаузнер!
– Рабби, – сказал Эпштейн, – какой сюрприз. – Сидевший напротив Моти удивленно приподнял брови, но продолжил запихивать в рот пасту качо-э-пепе. – Как вы меня нашли?
Они летели в Израиль одним самолетом. Проходя проверку безопасности в аэропорту Джона Ф. Кеннеди, Эпштейн услышал, что его зовут. Он оглянулся, никого не увидел, так что закончил завязывать шнурки своих «оксфордов», подхватил чемодан на колесиках и поспешил в бизнес-зал, чтобы сделать еще несколько звонков перед вылетом. Через два часа после взлета, когда он полностью откинул кресло и уже задремал, кто-то настойчиво постучал по его плечу. Нет, горячих орешков он не хочет. Но когда он поднял маску для глаз, встретило его не накрашенное лицо стюардессы, а борода мужчины, склонившегося над ним так низко, что видны были поры его носа. Эпштейн сощурился, глядя на Клаузнера снизу вверх через пелену сна, и подумал, не надеть ли снова маску. Но раввин буквально вцепился ему в плечо; голубые глаза его светились.
– Я так и думал, что это вы! Это башерт[7], что вы летите в Израиль и мы на одном рейсе. Можно? – спросил он, и не успел Эпштейн ответить, как огромный раввин перешагнул через его ноги и плюхнулся на пустое место у окна.
А теперь Клаузнер был на другом конце телефонной линии и спрашивал:
– Какие у вас планы на шабат?
– Шабат? – повторил Эпштейн. В Израиле день отдыха, наступавший с приближением вечера пятницы и тянувшийся до вечера субботы, всегда его раздражал, потому что все закрывалось, и в городе словно устанавливался режим чрезвычайной ситуации ради поиска какого-то древнего утерянного покоя. Даже самые нерелигиозные тель-авивцы любили поговорить об особой атмосфере, которая устанавливается в городе в пятницу после обеда, когда улицы пустеют и мир медленно движется к тишине, словно его выловили из реки времени, чтобы потом, сотворя умышленный и неспешный ритуал, можно было снова опустить обратно. Но с точки зрения Эпштейна, навязанный государством перерыв в полезной деятельности представлял собой сплошное неудобство.
– Поехали со мной в Цфат! – предложил Клаузнер. – Я вас сам заберу и отвезу. Услуга «от двери до двери», никаких проблем. Мне все равно надо в пятницу утром ехать в Тель-Авив на встречу. Где вы остановились?
– В «Хилтоне», но у меня сейчас нет под рукой моего расписания.
– Я подожду.
– Я в ресторане. Вы могли бы перезвонить утром?
– Давайте договоримся, что вы едете, а если возникнут какие-то проблемы, вы мне перезвоните. Если не позвоните, то в пятницу в час буду ждать вас в вестибюле. На машине ехать всего два часа, но так у нас будет достаточно времени, чтобы добраться раньше, чем наступит шабат.
Но Эпштейн почти не слушал – вместо этого ему очень хотелось рассказать раввину, что он сегодня