Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этот безжалостный портрет заставляет оценить смелость Маргариты, сравнившей себя с развалинами Рима, чья былая красота превратилась в воспоминание (по этому поводу она цитирует строки из стихотворения Дю Белле «Древности Рима»: «Пришелец в Риме не увидит Рима, / И тщетно Рим искал бы в Риме он»).[111] Конечно, ее возражения Брантому не сводятся к чисто внешним, однако этот отказ узнать себя в идеализированном образе чрезвычайно показателен. Даже самый благожелательный взгляд со стороны мог послужить толчком к тому, чтобы субъект разглядывания пожелал высказаться своими словами и представить собственную перспективу. Или побудить других наблюдателей сформулировать свое мнение: так происходит в третьей главе этой книги, где показано, как идеализированный портрет госпожи де Севинье вызвал ответную реакцию, породив как более психологически нюансированные, так и откровенно сатирические вариации.
Подводя итог, можно сказать, что условно «куртуазное» направление словесности было тесно связано с определенным образом жизни, и это делало его максимально чувствительным ко всем изменениям внутри сообщества, ради которого оно существовало. Поэтому нам трудно отделить светские практики от литературных штампов. Скажем, если взять «Любовную историю галлов» Бюсси-Рабютена, то первое, что обращает на себя внимание современного читателя, это количество писем, которые персонажи пишут друг другу и которые автор считает необходимым цитировать. Мы знаем, что за событиями, изображенными в этой скандальной хронике, стоят подлинные происшествия, хорошо известные современникам. При этом нет никаких свидетельств того, что переписка госпожи д’Олонн, выведенной под именем Арделизы, ходила по рукам. Бюсси тут следовал распространенной историографической практике эпохи, правдоподобными предположениями восполняя недостающие звенья повествования. Возможно, он был осведомлен о переписке госпожи д’Олонн с ее возлюбленными, но, скорее всего, исходил из простого умозаключения, что в подобных случаях принято переписываться. Знание обычаев своего круга заменяло ему реальную информацию обо всех перипетиях взаимоотношений героев. Таким образом, в его тексте мы имеем дело по крайней мере с двумя уровнями исторической подлинности: описываемые им события действительно имели место (сугубо индивидуализированная реальность), а их развитие соответствовало существовавшим моделям взаимоотношений (социокультурная реальность). То же самое можно сказать и об анонимной повести «Попугай, или Любовные похождения Мадмуазель», где точно воспроизведены многие повороты отношений между герцогиней де Монпансье и ее возлюбленным, однако конкретные формы их выражения находятся на совести автора. Его граф де Лозен объясняется с кузиной короля так, как это подобало воздыхателю знатной дамы в любом пасторальном или героическом романе. Все, что нам известно о характере настоящего Лозена, склонного к раздражительности, вспышкам гнева и внезапной грубости, этому противоречит. Тем не менее неизвестный сочинитель «Попугая» мог быть ближе к истине, чем кажется на первый взгляд. В сложной ситуации человек придворной и салонной культуры XVII в. действительно был склонен избирать наиболее конвенциональный — и потому слегка литературно-анахронистический — тип поведения. Сама Мадмуазель в своих мемуарах неоднократно подчеркивает, что до поры до времени Лозен держался безупречно и казался ей совершенным воплощением идеала «человека достойного».
В этом смысле не стоит искать в сочинениях, принадлежавших к условно «куртуазному» направлению словесности, — а это все публикуемые ниже тексты, за исключением двух последних, — надежные свидетельства того, как жили люди XVII столетия. В большинстве случаев мы не сможем с полной определенностью сказать, имеем ли мы дело с литературной конвенцией, то есть со сложным переплетением литературной традиции и ментальных структур соответствующего периода, или с «реальностью». Само по себе такое противопоставление сомнительно: для их авторов и персонажей эти тексты непосредственно являлись «образом жизни» как в прямом, так и в переносном смысле. И те из их современников, которые не читали рыцарских (героических, пасторальных) романов, не владели искусством разговора, не умели кстати сочинить рондо или сонет, сделать остроумное замечание, написать изящное письмо, рассказать о виденном и услышанном, — а таких, естественно, было большинство, — были не просто чужды литературе, но вели иной образ жизни. Исследователи часто подчеркивают, что салонные круги XVII в. отличались исключительной степенью саморефлексии.[112] Другими словами, им было свойственно повышенное ощущение групповой идентичности. Эта идентичность формировалась посредством словесности, путем повседневного смешения прозаической и поэтической речи, восприятия светских бесед как готовых текстов (так, в эссе «О разговоре» госпожи де Скюдери одна из ее героинь говорит о только что услышанном разговоре, что «совместное сочинение этих пятнадцати или двадцати женщин было бы самой плохой книгой на свете»). И эту же идентичность, уже в сформированном виде, фиксировали и идеализировали тексты иного порядка, претендовавшие на статус метаописаний, — романы, мемуары, хроники.
Итак, эта книга не о том, как жили некоторые современники Людовика XIV, а о том, как посредством текстов они конструировали определенный образ жизни, одновременно становившийся и образом литературы. Поэтому открывают ее тексты нормативные и прагматические, взятые из учебников хороших манер и из сочинений теоретиков светского общения. Их предмет один — искусство беседы, краеугольный камень культуры «частной публичности», основа как условно «куртуазной», так и институтализированной словесности. Без знания правил вежества нам не заметить всех значимых отклонений от них, которые встречаются в последующих документах. Ярким примером такого отклонения служит «Любовная история галлов» Бюсси-Рабютена, в которой куртуазная и типично романная форма изложения резко контрастирует с крайне приземленным содержанием, тем самым предлагая еще одну вариацию на любимую тему эпохи — разницу между видимостью и сутью. И здесь же мы встречаем первое столкновение двух интерпретаций характера подлинного исторического лица, когда вместо прямолинейной откровенности Бюсси его приятель Сент-Эвремон избирает тактику недоговоренностей и полунамеков, которая позволяет ему высказать госпоже д’Олонн немало горьких истин, не доводя дело до разрыва. Тогда как в следующей главе мы видим, что карьерная и литературная тактика Бюсси едва не стоила ему отношений с его кузиной, госпожой де Севинье, чей нелицеприятный портрет был включен им в «Любовную историю галлов». Такое сведение счетов побудило госпожу де Севинье письменно ответить на нападки и представить свое понимание конфликта. В сущности, именно критический потенциал текстов, включенных в три первые главы книги и в разной степени пытавшихся словом исправить действительность, и составляет «сквозной сюжет», их объединяющий.
Четвертая, пятая и шестая главы предлагают несколько иной поворот темы. Их лейтмотив — разножанровое восприятие одного события. В первом случае таким «событием» становится изобретение «Карты страны Нежности», которая сперва возникает в беседе между завсегдатаями салона госпожи де Скюдери, затем перекочевывает в ее переписку с Полем Пелиссоном и, наконец, входит в нарративную структуру романа «Клелия». Во втором — история несостоявшегося замужества мадмуазель де Монпансье, изложенная ею самой в виде мемуаров, неизвестным современником — в виде галантной повести и, наконец, двумя непосредственными наблюдателями (госпожа де Севинье фиксировала развитие событий в письмах, а Оливье д’Ормессон делал то же самое, но в дневнике). В третьем — внезапная смерть герцогини Орлеанской, описанная двумя очевидцами, госпожой де Лафайет — в форме документальной хроники, а Боссюэ — в виде «Надгробного слова». Эти способы «публикации» последнего события переводили его в категорию общественного достояния и делали одним из факторов формирования «частной публичности». Но, проходя через фильтр разных литературных жанров, оно отнюдь не приобретало столь ценимую нами «стереоскопичность» и не открывалось с новых сторон. Напротив, его структура схематизировалась и закреплялась, что помогало ему стать частью общего фонда культурной памяти. Этот процесс фиксируют тексты госпожи де Лафайет и Боссюэ, которые, в отличие от всех предыдущих, находятся на зыбкой грани между институтализированными и неинститутализированными формами существования словесности. Их почти официальный характер особенно очевиден при сравнении с соответствующим описанием смерти Мадам из мемуаров мадмуазель де Монпансье. В этом смысле они выступают в качестве предела, отделяющего сферу единой (государственной, религиозной) идеологии от той (сравнительной) множественности жанровых и жизненных точек зрения, которую мы именуем «частной жизнью».